Слону еноты докучали по-своему: подкапывались на территорию его полипренового митхама
[71] и стояли молча, рассматривая его, вяло перещелкиваясь между собой неприятными голосами, и дважды он больно спотыкался, когда под ним осыпался какой-нибудь из их подземных ходов. Бойкие рукастые девочки из внутренней охраны построили лестницу с площадкой наверху, он терпеливо подходил к этой лестнице и давал очередному ребенку или вполне взрослой дуре забраться, охая от восторга и ужаса, к нему на спину, и стоял, пока она елозила, вцепившись не слишком чистыми пальцами в его редкую шерсть (с гигиеной в лагере было не ахти, и он поражался, что люди так и не додумались чиститься песком). Все быстро выучились, что на тисканье слона у них есть часа два в день, преимущественно с утра (он нарочно делал так, чтобы дети в это время были в школе и докучали ему поменьше), а в остальное время он не считал себя обязанным подставляться под площадку, тем более что причислили его к категории снабжения Е, то есть к «вольнопитающимся»: вместе с вечно ноющими заполошными лошадьми, ебнутым фалабеллой, тихой, спокойной зеброй и быстро увеличивавшимся стадом коз его каждое утро водили в ближайший луг у пардеса
[72] на выпас, а пайком давали только очищенную воду и рокасет в дозе, соответствующей его весу, и каждый раз волонтер из группы снабжения явно страдал, высыпая в яблочное пюре расфасованные по бумажкам порошки, – человеку этого количества хватило бы на месяц с лишним. От рокасета, который всем давали по утрам и вечерам для нейтрализации радужной пыли, а вернее, от кодеина и кофеина, которых в каждом порошке было по десять миллиграмм, его первые дни слегка колотило, он все время мотал ногой, не мог спать и почему-то яростно, жарко думал по ночам про Жерома и не сомневался, что этому бурому хаму никто на загривок не садится, что он дерет себе верблюдов и укрывается от бури в подъездах, а что радужка – так от радужки, говорят, умирают быстро, у этого любителя драмы только и будет время обстоятельно себя пожалеть. Впрочем, он не удивился бы, если бы выяснилось, что Жером и рокасет своими высокопарными стенаниями выпрашивает у каких-нибудь людей, а в рабство не сдается.
Иногда, правда, среди жаркой и душной бессонницы или в процессе невкусного, пыльного вольнопитания мучила его одна и та же ревнивая фантазия: что Жером разыскал и догнал труппу и теперь, может быть, даже выступает с ними где-то по лагерям. Мысль эта, эта маета, была совершенно ужасной, прямо разъедала: признаваться себе, что он испытывает к труппе что-нибудь, кроме мстительной ненависти, замешанной на обиде, он не соглашался, чувства эти считал постыдным слонячеством, сердился на себя, яростно выдирал ветви с мясом там, где можно было осторожно надломить и оставить себе свежей еды на завтра, и жил в постоянном презрении к себе, в той самой безысходной маете – и никогда бы себе в этом не признался, потому что эсхатологических глупостей не любил. Мертвенные настроения в лагере, по видимости, разделяли почти все – от лошадей, устраивавших какие-то позорные слезливые камлания посреди пардеса, до волонтеров, приходивших в его митхам отдышаться и покурить дикой травы, которой после асона развелось удивительное количество и которую он сам жевал в качестве подножного корма с утра до ночи. Волонтеры каждый раз вежливо просили у него разрешения посидеть в митхаме и передохнуть, и каждый раз он для виду притворялся, что разрешение дает с неохотой, но на самом деле эти визиты были для него бесценными: зная, что он не слишком подвижен и совсем не разговорчив, при нем обсуждали, хоть и слегка понизив голос, такие вещи, которые следовало бы держать в секрете. Люди всегда вели себя в его присутствии именно так, и он до сих пор отлично помнил, как еще в Индии, когда ему было месяцев пять или шесть, на протяжении нескольких недель в его загончике велись по ночам тихие разговоры, которые закончились громкой историей со стрельбой, кровью, двумя казнями «по чести и совести» и одним самоубийством. Сейчас люди, конечно, отдавали себе отчет в том, что он все понимает, но он вел себя так тихо, так отрешенно, что новая реальность словно бы выветривалась из их сознания. Волонтеры же, собственно, именно о новой реальности приходили сюда поговорить – точнее, о людях, из чьих голов эта реальность ни на секунду не выветривалась, а еще точнее – о каком-то человеке из Южного штаба, который давит на всех с разработкой мер безопасности, касающихся бадшабов, и с тем, что надо теперь думать, при ком что говоришь, и непонятно, как быть, например, с пропускными пунктами, потому что кто угодно может быть носителем информации, хоть мышь, хоть таракан. Волонтеры говорили о том, что нет же никакой информации, ну кому и что донесет мышь, какому врагу, где тот враг, но военные же больные на голову, а постовые должны что делать, ловить мышей? Или мы сетку будем теперь такую ставить, чтобы муравей не пролез, – так давайте все просто бетоном обнесем и будем выпускать муравьев по одному. Другие волонтеры говорили, что сейчас плохо отзываться об армии нельзя, грешно это, что на армии сейчас все держится, что армия спасла всех, кто спасся, нехорошо, грешно сейчас сердиться на армию. Первые оправдывались, вторые с высоты своего морального превосходства постепенно их прощали, а он стоял и больше прежнего ненавидел свои размеры и еще свою старость, от которой он прямо посреди важного разговора мог вдруг заснуть и проснуться, когда от волонтеров остался только сухой едкий запах.
Те же самые темы обсуждали при нем вездесущие еноты, чьи пощелкивания он понимал гораздо хуже, чем человеческую речь: приходилось вслушиваться. Почти все они смеялись, что для них сетку придется вкопать на десять енотов в глубину, – почти все, но не все. Слон давно приметил двоих, самца и самку: она – небольшая, жилистая и, кажется, молоденькая, он старый, и если бы годы слоновьи были равны их годам, слон сказал бы, что самец немногим младше его самого. Эти двое были всегда деловиты, сухи, сдержанны и, пока другие ерничали, сосредоточенно работали в паре, таща все по мелочи, и даже из его кала своими ловкими лапками выковыривали что-то полезное, видимо, для себя. Однажды он с интересом смотрел, как они быстро и мерзко выкапывали из очередной кучки какие-то круглые непереваренные зерна, указывая друг другу самые перспективные места, как вдруг еноты исчезли – будто размазались на миг в длинные черно-серые капли – и все, нет их. Он почувствовал у себя за спиной человека, нового, раньше не приходившего, но оборачиваться, конечно, не стал, сделал вид, что роется в сухой подножной листве, и по мере того, как человек обходил его большое белое тело, у слона нарастало чувство приближающейся маеты, на этот раз – внешней, самой дурной и нестерпимой. Человека этого звали Андрей Петровский, был он улыбчивым до тошноты, подвижным до гуттаперчевого поскрипывания и, казалось бы, полным благих идей. Однажды Андрей Петровский уже видел Момо (и Момо его тоже, между прочим, видел) – было это всего месяц назад, до асона оставалось несколько дней, Андрей Петровский с друзяшечками стояли в пикете возле студии «Аруц штаим»
[73], куда Лика с Маратом привели слона напоказ; у Андрея был транспарант «Только твари мучат тварей», и еще они напечатали футболки, тоже на русском, чтобы эти твари поняли: «Любое рабство – рабство». Андрей тогда сам придумал почти все слоганы для пикета (на русском, кроме него, в их агуде
[74] говорила только Михаль Сувлат, но очень так себе, второе поколение, лучше всего ей удавалась фраза: «Хочешь еще курочки?»), только про рабство перевел с иврита. Стояли не зря: к ним вышла пара камер, сделали подсъемку, и тут как раз мимо них повели слона, и по команде Михаль Сувлат они начали скандировать: «Ха-йот! Ха-йот! Ха-йот!» – и вдруг слон остановился и медленно повернулся к ним всем телом и посмотрел на Андрея Петровского, а Андрей Петровский заглянул в глаз слону – и привиделось ему там такое ледяное, такое бесчувственное любопытство, что Андрей Петровский аж попятился, налетел на кого-то из своих же, камеры засмеялись, Андрея Петровского обдало стыдным жаром и внезапной ненавистью к этой твари, десятисекундный ролик с активистом, шарахающимся от слона, потом посмотрели на ютьюбе одиннадцать с половиной тысяч человек, и вот Андрей Петровский стоит за спиной у слона Момо, обходит его неторопливым шагом, ах, пельмешечка, ты у меня попляшешь, и только при мысли, что сейчас слон заговорит с ним человеческим языком, Андрей Петровский вдруг испытывает смесь паники и брезгливости, с которыми ему вот уже месяц не удается совладать, стоит какой-нибудь твари крупнее кошки открыть свой обновленный рот (и не то чтобы кошки давались ему легко); поэтому с животными Андрей Петровский говорит много и быстро, и все время улыбается, и гуттаперчево делает руками во все стороны – вот и сейчас: «…спектакль, в некотором смысле – терапевтический театр, если бы, конечно, было такое понятие, главная целевая аудитория – это, конечно, дети, но уже по тому, с каким интересом взрослые посещают репетиции, с какой готовностью предлагают помощь, легко понять, насколько такое действо сейчас важно всему лагерю – ну, не пяти тысячам человек, но значительному, очень значительному числу людей, уже понятно, что спектакль будет идти не один раз»; и дальше – про то, что катарсическое воздействие театра в текущей ситуации оказывается двойным: к немедленному воздействию самого спектакля, о силе которого Андрей Петровский, будучи автором и режиссером, судить не вправе, тут прибавляется катарсическое же воздействие театра как такового, зарождения его в лагере как культурной институции, как символа некой объединяющей и возвышающей силы. Ровно поэтому Андрей Петровский видит перед собой задачу вовлечения в спектакль всех, кто может сделать его ярче – и, конечно, профессиональнее; и в этом смысле помощь Момо станет бесценной, катарсическое воздействие его игры может оказаться двойным – и по мере того, как Момо слушал этот трусоватый и наглый треск, наползала на него маета, ждали его бесконечные часы томления, вдруг померещилось в углу полипренового вольера старое синее эмалированное ведро с надписью красной масляной краской: «СВЕЖЕЕ», и потянуло от Андрея Петровского, ничем особенно не пахнущего, свежим и острым потом вбегающего с арены в слоновник злого красивого акробата Чертольского, который сейчас поведет его делать «корейский номер» (при котором суешь хобот в рот и двигаешь так, чтобы получались как бы слова, как бы «Хэлло» и «Ес, сэр», полный рот слюны, мерзость); в этот момент Момо дал себе клятву, что любой ценой отделается от чертова спектакля, и правда казалось ему тогда, что любой ценой.