Толстой встретил его радушно и тотчас увлек на охоту. Он даже поставил своего гостя на лучшую полянку, через которую должны были тянуть вальдшнепы. Однако тяги не было. Расстроенный Тургенев смотрел в монокль на пустое небо. Софья Толстая, которая осталась вместе с ним, осторожно спросила, почему он больше не пишет. «Нас никто не слышит? – сказал, грустно улыбнувшись, Тургенев. – Так я вам скажу. Я теперь уже не могу писать. Раньше всякий раз, как я задумывал писать, меня трясла лихорадка любви. Теперь это прошло. Я стар и не могу больше ни любить, ни писать». В это мгновенье раздался сухой выстрел, и Толстой, спрятавшийся в кустах, приказал собаке принести подстреленную дичь. «Началось, – сказал Тургенев. – Лев Николаевич уже с удачей. Вот кому счастье. Ему всегда в жизни везло». (Сергей Толстой. «Очерки былого».) В самом деле, именно в той стороне, где стоял Толстой, летали все вальдшнепы. Тургенев смог подстрелить только одного. Да и тот повис на ветке. Его найдут только на следующий день.
После охоты писатели уединились в избе, обустроенной как рабочий кабинет, которая находилась недалеко от дома, и Тургенев в который раз стал настаивать на том, чтобы Толстой произнес речь на церемонии в память Пушкина. Однако Толстой наотрез отказался. У него, сказал он, страх перед официальными выступлениями. За этим неубедительным объяснением Тургенев угадал боязнь хозяина дома предстать в Москве в своего рода состязании с ним и Достоевским. Прямолинейный в проявлении гордости, автор «Войны и мира» не хотел подвергать себя риску получить меньше аплодисментов, меньше чествований, чем кто-либо из его собратьев. Исчерпав все доводы, Тургенев уложил чемоданы и уехал ни с чем.
Закрывшись в Спасском, он принялся с усилием писать речь о Пушкине. И в самый разгар работы узнал из журналов о смерти Флобера. Эта новость настолько потрясла его, что на несколько часов лишила желания писать. «Удар обрушился на меня самым жестоким образом, – напишет он Золя. – Мне нечего говорить вам о своем горе: Флобер был одним из тех людей, кого я любил больше всего на свете. Ушел не только великий талант, но и необыкновенный человек, объединявший вокруг себя нас всех». (11 (23) мая 1880 года.) И Каролине Команвиль: «Смерть вашего дядюшки была одной из самых больших печалей, какие я испытал в жизни, и я не могу свыкнуться с мыслью, что больше не увижу его. <<…>> Это такая скорбь, в которой не хочешь утешиться». (Письмо от 15 (27) мая 1880 года.)
Однако он закончил речь и, сняв траур, вернулся к светлым воспоминаниям о Марии Савиной. Ко дню рождения он подарил молодой женщине маленький золотой браслет с выгравированными на внутренней стороне их именами. Он думал о ней в спасском уединении, как о своей последней сентиментальной удаче. Двадцать пять лет и шестьдесят два года. Их разделял век. Он мог мечтать о ней лишь как о порыве свежего ветра. Если в реальной жизни он принадлежал Полине Виардо, то в мечтах – Марии Савиной. Он просил у нее одного – позволения жить этой иллюзией как можно дольше. Эта роль поэтического нищенки мучила и в то же время нравилась ему. «Я почувствовал, как я искренне полюбил Вас, – писал он ей, – что Вы стали в моей жизни чем-то таким, с которым я уже никогда не расстанусь». (Письмо от 24 апреля (6) мая 1880 года.) Он пригласил ее в Спасское. Однако она отклонила приглашение. Она должна была ехать в Одессу на гастроли. Ее маршрут пролегал через Мценск и Орел. 16 мая 1880 года Тургенев с юношеским нетерпением отправился на маленький мценский вокзал, чтобы встретить поезд, в котором ехала молодая женщина. Несколько минут остановки в ночи. Тургенев спешно поднялся в вагон. Его встретила улыбающаяся Савина. Он остался рядом с ней в купе до Орла, смотрел на нее, вдыхал аромат ее духов, целовал руки. В Орле предстояло расстаться. В последнюю минуту, на перроне, он пожалел, что не поцеловал ее. Не посмел. В его возрасте смешно, конечно… Она помахала платком из окна. Тургенев сник. Как насмешку судьбы, он осознал эту несбыточную любовь.
Вернувшись в Спасское, он на следующее утро написал ей: «Милая Мария Гавриловна, полтора часа тому назад я вернулся сюда – и вот пишу Вам. Ночь я провел в Орле – и хорошую, потому что постоянно был занят Вами – и нехорошую, потому что глаз сомкнуть не мог. <<…>> Если б Вы были здесь, мы бы теперь сидели с Вами на террасе – любовались бы видом – я бы говорил о разных посторонних предметах – а сам бы мысленно в порыве благодарности постоянно целовал Ваши ножки. <<…>> Когда вчера вечером я вернулся из вокзала – а Вы были у раскрытого окна – я стоял пред вами молча – и произнес слово „отчаянная“… Вы его применили к себе – а у меня в голове было совсем другое… Меня подмывала уж точно отчаянная мысль… схватить Вас и унести в вокзал. <<…>> Но благоразумие – к сожалению – восторжествовало – а тут и звонок раздался и – „ciao!“ – как говорят итальянцы. Но представьте себе, что было бы в журналах!! Отсюда вижу корреспонденцию, озаглавленную „Скандал в Орловском вокзале“: „Вчера здесь произошло необыкновенное происшествие: писатель Т. (а еще старик!), провожавший известную артистку С., ехавшую исполнять блестящий ангажемент в Одессе, внезапно, в самый момент отъезда, как бы обуян неким бесом, выхватил г-жу С-ну через окно из вагона, несмотря на отчаянное сопротивление артистки“ и т. д. Каков гром и треск по всей России! А между тем – это висело на волоске… как почти все в жизни». (Письмо от 17 (29) мая 1880 года.)
Два дня спустя в другом письме он признавался Савиной, что даже когда перечитывал черновик речи о Пушкине, в глубине души его «звучала одна и та же нота». «Вдруг, – писал он ей, – замечаю, что мои губы шепчут: какую ночь мы бы провели… А что было бы потом? А Господь ведает!» <<…>> «Вы только напрасно укоряете себя, называя меня „своим грехом“! Увы! Я им никогда не буду. А если мы увидимся через два, три года – то я уже буду совсем старый человек, Вы, вероятно, вступите в окончательную колею Вашей жизни – и от прежнего не останется ничего. <<…>> вся Ваша жизнь впереди – моя позади – и этот час, проведенный в вагоне, когда я чувствовал себя чуть не двадцатилетним юношей, был последней вспышкой лампады. Мне даже трудно объяснить самому себе, какое чувство Вы мне внушили. Влюблен ли я в Вас – не знаю; прежде это у меня бывало иначе. Это непреодолимое стремление к слиянию, к обладанию – и к отданию самого себя, где даже чувственность пропадает в каком-то тонком огне… Я, вероятно, вздор говорю – но я был бы несказанно счастлив, если бы… если бы… А теперь, когда я знаю, что этому не бывать, я не то что несчастлив, я даже особенной меланхолии не чувствую, но мне глубоко жаль, что эта прелестная ночь так и потеряна навсегда, не коснувшись меня своим крылом… Жаль для меня – и осмелюсь прибавить – и для Вас, потому что уверен, что и Вы не забыли того счастья, которое дали бы мне.
Я бы всего этого не писал Вам, если бы не чувствовал, что это письмо прощальное. И не то чтобы наша переписка прекратилась – о, нет! я надеюсь, мы часто будем давать весть друг другу – но дверь, раскрывшаяся было наполовину, эта дверь, за которой мерещилось что-то таинственно чудесное, захлопнулась навсегда… Вот уж точно, что le verrou est tireé
[43]. Что бы ни случилось – я уже не буду таким – да и Вы тоже». В постскриптуме Тургенев добавлял: «Пожалуйста, не смущайтесь за будущее. Такого письма Вы уже больше не получите». (Письмо от 19 (31) мая 1880 года.)