Сглатываю. Черт меня дернул заказать кофе – от него в горле горечь.
– Я тут думала… о тех рисунках, что нам в школе предъявили. Тоже ведь несостыковка по времени.
Девочки смотрят удивленно, и я продолжаю:
– Да вы сами прикиньте.
– Что мы должны прикинуть? – хмурится Фатима.
– А вот что. Амброуз умер в пятницу, так? Вспомните – тот день ведь прошел совершенно нормально.
Обе кивают.
– Вот и подумайте: если рисунки уже были у администрации, если директриса или Уэзерби успела вызвать Амброуза на ковер, зачем было ждать целые сутки, прежде чем допрашивать нас? И почему с нами говорили так, будто не знали наверняка, кто автор рисунков?
– П-потому, что… – начинает и замолкает Тея, пытаясь привести мысли в порядок. – То есть мне тоже всегда казалось, что нас допрашивали раньше, чем Амброуза. Так ведь и было, да? Иначе они бы наверняка знали, что это он нарисовал. Амброуз не стал бы отпираться, верно?
В отличие от Теи, Фатима уже догадалась. Она теперь еще бледнее, чем была; она сверлит меня огромными темными глазищами. В них – страх, который словно переливается в мои глаза, примешивается к моему страху.
– Айса, я поняла! Если Амброуза не вызывали, как он мог вообще узнать об опасности?
Киваю: да, я это и имела в виду. Ах, как я надеялась, что Фатима – с ее здравомыслием, железной логикой и развитой дедукцией – обнаружит слабину в моих рассуждениях! Теперь понятно: рассуждения мои верны, прискорбно верны.
– Подозреваю, – осторожно начинаю я, – то есть не подозреваю, а думаю, что так оно и было – в общем, ни Уэзерби, ни остальные преподы не видели рисунков до смерти Амброуза.
Повисает пауза. Долгая, исполненная ужаса пауза.
– Ты хочешь сказать… – наконец выдыхает Тея.
Видно, как старательно она думает над формулировкой, как пытается убедить себя, что я имела в виду совсем другое – только бы еще немного продержаться в мнимом неведении.
– Ты хочешь сказать, что…
Тея замолкает. Тишина осязаема, привычные звуки популярного кафе отдаляются, заглушенные фразой, которая со скрипом ворочается в моей голове. Неужели сейчас, вот прямо сейчас я это озвучу? Но ведь кто-то должен озвучить. Глубоко вдыхаю, делаю над собой усилие.
– Я хочу сказать, что Амброуза кто-то шантажировал. Что Амброуз знал: рисунки будут отправлены школьной администрации. Своим самоубийством он пытался избежать позора… Или…
Тут я останавливаюсь, подобно Тее. Потому что не в состоянии озвучить последнее соображение. Слишком оно ужасно. Если это правда, если моя догадка верна – вся ситуация предстанет в принципиально ином свете. Случившееся, содеянное нами, последствия содеянного – все обретет иной смысл.
Договорить берется Фатима. Она – врач; ей уже случалось, и не раз, выносить вердикт – жизнь или смерть. Она озвучивает диагнозы, что меняют существование целых семей; она выдает роковые результаты анализов.
Итак, Фатима залпом допивает мятный чай и ровным голосом заканчивает мою фразу:
– Или кто-то его убил.
На обратном пути факты роятся в черепной коробке, толкаются, меняются местами, создают иллюзию, будто в моих силах докопаться до истины, главное – грамотно перетасовать колоду.
Соучастие в убийстве. Или, если Фатима права – я могу стать одной из подозреваемых.
Это в корне меняет дело; меня лихорадит от одного только осознания, во что мы вляпались. Я злюсь. Нет, «злюсь» – неподходящее слово. Слишком слабое. Я в ярости. В бешенстве. На Фатиму и на Тею – за то, что не сумели переубедить меня. На себя – за то, что раньше не сообразила. Семнадцать лет я гнала мысли о совершенном в ту ночь. Семнадцать лет не думала, что же в действительности случилось; пыталась похоронить воспоминания под плитой ежедневных забот, тревог и планов; под плитой, которая весит целый центнер.
Нельзя было отвлекаться.
Надо было думать каждый день, рассматривать ситуацию под всеми углами. А что теперь? Я потеряла одну-единственную ниточку – и весь гобелен начал распускаться, вся картинка прошлого распалась.
Чем больше я углубляюсь в воспоминания, тем сильнее моя уверенность: рисунки всплыли только утром в субботу, когда Амброуз был уже мертв и даже зарыт. Я ведь говорила с мисс Уэзерби в пятницу перед ужином; она спрашивала про маму, про мои планы на выходные. Она была абсолютно спокойна. Ужас, шок и ярость ее лицо выражало в субботу утром – а накануне никто не разглядел бы и намека на эти эмоции. Конечно, может, мисс Уэзерби на диво умело притворялась, но для чего? С какой целью? У нее не было ни малейшего повода выжидать полсуток, чтобы предъявить нам доказательства. Если бы мисс Уэзерби получила рисунки в пятницу, уж она не замедлила бы вызвать нас в тот же день.
В общем, как ни крути, а вывод очевиден: рисунки всплыли после смерти Амброуза.
Но кто их подбросил? И зачем?
Вопросы почти равноценны, тут не поспоришь.
Кто-то шантажировал Амброуза – и в конце концов привел угрозу в исполнение.
Или, может, кто-то сначала убил Амброуза, а потом подбросил рисунки – как мотив для мнимого суицида?
Или… или Амброуз сам их отправил мисс Уэзерби перед тем, как принять смертельную дозу – скажем, это был жест раскаяния?
Нет, только не это. Версию отметаю практически сразу. Амброузу не следовало нас рисовать, это было неправильно и в плане этики, и с точки зрения Уголовного кодекса. По выражению Фатимы, Амброуз злоупотреблял своим положением учителя. Пожалуй, с течением лет он и сам раскаялся бы.
Но, что бы он ни чувствовал, в школу он бы рисунки не отправил. Не потому даже, что боялся за себя. Амроуз не стал бы подвергать нас подобному унижению; и уж тем более не стал бы подвергать унижению свою обожаемую дочь. Он любил нас всех, любил слишком сильно. В этом я не сомневаюсь, это «любил» повторяю в такт ударом колес электрички о рельсы, что мчит меня под землей. Глотаю пыльный теплый туннельный ветер и твержу: «Он нас любил, потому что любил Кейт, а мы были ее подругами».
Тогда чья это работа?
Может, кто из деревенских случайно заглянул на мельницу, заметил что-то и прикинул: тут есть чем поживиться? Хорошо бы так.
Потому что, если не так, если шантажист – не из деревни, то… Об этом и подумать нельзя.
Это значит, что имело место убийство.
И круг подозреваемых чудовищно узок.
Люк отпадает сразу. Со смертью Амброуза никто столько не потерял, сколько он. И дома, и сестры, и приемного отца лишился. Амброуз ведь был Люку еще и защитником.
Дальше деревенские. Ума не приложу, кто мог желать смерти Амброуза. Одно дело – шантаж и материальная выгода, тут все понятно. Но чтобы убивать своего же?
Ну и кто остается? У кого был доступ и к рисункам, и к героиновой заначке? Кто находился в доме перед самой смертью Амброуза?