— Но как же может из добра вырасти зло? — пристально посмотрел на него отец. — Разве может голубка породить ехидну? Нет, я думаю, что путник не знал, что он делает, добро или зло, как не знаем этого и мы, путники по пустыням жизни…
Манасия почти враждебно посмотрел на отца.
— Но скажи мне откровенно, от всей души, отец… — сказал он. — Сердцем-то ты различаешь разницу между добром и злом или нет?
— Сердце различает…
— Ну?
— Но сердце слепое и ошибается, как видим мы в притче о голодном ребеночке… — сказал Каифа. — Сердце ошибается всегда, принимая призраки, сны свои за действительность, как, несомненно, ошиблась твоя златокудрая Мириам, оказав предпочтение какому-то добру перед тобой. Какое же это добро, если ты, человек, от него страдаешь?! Она пошла не за добром, но за миражом, который показался ей более обольстительным, чем ты с твоим золотом… Она, вероятно, очень скоро убедится в том, что ошиблась и, может быть, вернется к тебе…
— Тоже миражу?
— Тоже миражу. И, может быть, и здесь скоро убедится, что она ошиблась… А как же иначе?
— Но тогда и я для тебя мираж. Что же ты так тревожишься обо мне?
— Homo sum et nihil humanum a me alienum puto…
И первосвященник поник своей белой головой…
Манасия замкнулся в себя, далекий и холодный. Уроки отца отталкивали его… И скоро Каиафа, подавив вздох, тяжело поднялся и, устало передвигая старыми ногами пышными покоями пошел к себе. Печально было на душе у старого первосвященника…
XXIII
Изгнанный из Назарета, Иешуа шел куда глаза глядят, избегая только тех мест, где он мог встретить близких или просто знакомых. В душе была бездонная горечь. Не столько страх страданий и смерти ошеломил так его, сколько эта бездна людской бессмыслицы и злобы, которые тем более угнетали его, что были прямым ответом на зовы его переполненного благоволением к ним сердца… Первые дни он не ел, не спал и очень исхудал. Кормился он тем, что зарабатывал поденной работой, но многого ему и не надо было: при гостеприимстве, свойственном востоку, пища и кров всегда обеспечены путнику…
Между тем непогода кончилась, проглянуло солнышко, земля и люди обогрелись и повеселели. В воздухе запахло весной. Еще несколько дней — и по лесистым холмам зашумели птицы, а по зеленым лужайкам распустились в солнечной улыбке анемоны, которыми он никак не мог налюбоваться… И его душа согрелась. Все тяжелое, что он только что пережил, отступило куда-то вглубь, снова надежда стала ткать перед ним свои пестрые миражи, снова думы овладели им, думы все о том же и снова, когда вдруг в этой внутренней работе он находил в глубине души своей какую-нибудь жемчужинку, он испытывал тихую, глубокую радость. То, что он только что пережил, теперь представлялось ему просто припадком какого-то странного малодушия; ведь именно это и должен он победить! Да, задача тяжелее, чем она ему сперва казалась, но разве тяжестью предстоящих ему задач человек может оправдывать свои слабости?!
И снова привычной лаской просияло его смуглое лицо и наполнились теплом застенчивые темные глаза. И всюду, где он останавливался на своем пути, он говорил не то, что о близости царствия Божия, а о том, что люди уже в нем: стоит им только на мгновение одуматься, сделать маленькое усилие, широко раскрыть жизни сердце — и они в раю… Да, да, да, эта теплая, ласковая, как невеста, изукрашенная цветами земля и есть тот рай, который Господь уготовал человеку с начала времен — только от людей и зависит сделать свою жизнь священным гимном, радостью неизреченной, блаженством ненарушимым… И так как в Галилее совсем не было садукеев и только очень мало фарисеев, то речи его не вызывали ни споров, ни раздражения. И снова стали, точно зачарованные, жадно жаться к нему люди, — а в особенности женщины — а когда уходил он от них, они долго смотрели ему вслед, долго думали о нем и не знали, действительно ли говорил с ними этот проповедник-поэт или все это было только каким-то смутным, но от этого еще более очаровательным, весенним сном…
Он медленно, все более и более оживая, шел на север. Весна уже была в полном разгаре, и от ее колдовства кружилась голова и сердце было пьяно блаженным, солнечным опьянением. В свежей, пахучей зелени ворковали горлинки и на все лады пели всякие птицы. Порхали голубые дрозды, такие легкие, что под ними не гнутся былинки, хохлатые жаворонки с песнью уносились в сверкающее небо, пегие, серьезные аисты бродили по пашням и лугам. В потоках молнией сверкала рыба, возились светлые черепахи, а по берегам теснился папирус, бамбук, мимоза, душистый эвкалипт, стройный, черный кипарис и мирт. Ослепительно сияли горизонты, а спереди, вдали, сверкал своими снегами Гермон, серебряный днем и нежно-розовый, подобный какому-то золотому, заоблачному алтарю — вечером. Земля была сказка и сказкой прекрасной казалась поющему сердцу вся жизнь…
Он взял на восток и вышел к берегам светлого Иордана, древним мостом Дщерей Иаковлевых перешел на другой его берег и, покинув оживленную дорогу на Дамаск с ее пестрыми, пыльными, окутанными перезвоном бубенчиков караванами, вышел на глухие и болотистые берега Меромского озера. Обычно пустынные места эти служили приютом для повстанцев, но теперь человека тут не было, теперь бесчисленные стаи всякой птицы в радостном шуме правили здесь праздник весны… И так, неизвестно зачем, отдыхая душой, пришел он в Цезарею Филиппову, приютившуюся у подножия могучего Гермона. Здесь он был уже среди язычников. Его почти никто не понимал здесь, но женщины дружелюбно сияли на него весенними улыбками. И в этом вынужденном молчании тем напряженнее свершалась его внутренняя работа…
Он видел знаменитую пещеру Паниум, откуда истекает Иордан, окруженный туманом всяких легенд, вместе с язычниками входил в прекрасный мраморный храм, воздвигнутый тут неподалеку от пещеры Иродом в честь цезаря Августа, подолгу смотрел он на красивые статуи, посвященные Пану, нимфам и даже пещерному эхо, которые были разбросаны по этим веселым рощам и — вспоминал Никодима с его странными, и отталкивающими, и влекущими рассказами… Всей душой, смутно, но несомненно он ощущал, что и нимфы, и Пан, и все эти прекрасные, беломраморные боги — тени. Но раз есть тени, значит, есть за ними — свет…
И неодолимо потянуло его назад, в Галилею, в Иерусалим, видеть глаза милой Мириам, слышать ее нежный голос, поговорить с Никодимом и еще, и еще раз призвать святой город, страшный город к спасению. Он не помнил, когда и от кого слышал он рассказ о страшном идоле Ваале, в раскаленную утробу которого падали маленькие дети — не так же ли и Иерусалим пожирает души человеческие? Как же тут молчать, когда спасение вот? Кстати, скоро там и праздник Пурим — значит, сойдется опять народ со всех концов страны… И зеленой долиной Иордана, в которой стоял пьяный весенний шум, он пошел назад в Капернаум, чувствуя, что в душе его еще более укрепилась и просияла главная правда жизни: единый Бог над всеми людьми, люди все братья и основной закон этой цветущей, насквозь заласканной солнцем земли — любовь. Он весь точно светился теперь этой очищенной в страдании верой, этим энтузиазмом и самая смерть за такое дело представлялась ему счастьем безмерным. И, когда он в изливе Иордана увидел поднявшиеся хлеба, его точно осенило: для того, чтобы принести хлеб жизни, зерно, падши в землю, должно умереть. Слезы умиления выступили на его темные, по-детски застенчивые глаза…