В этом отношении их значение трудно переоценить. Впервые за всю свою историю люди смогли в полном смысле слова поговорить с существами других биологических видов. Даже если оставить в стороне философское значение этого достижения и ограничиться чисто научной его стороной, то антропоидные языковые проекты наконец-то позволили нам заглянуть непосредственно
[124] в психику животных – пусть и очень немногих. У исследователей поведения наконец-то появилась возможность обойти проблему «молчания второго субъекта», о которой мы говорили в главе 4, узнать то, что невозможно узнать никакими наблюдениями и экспериментами.
Да, обезьяньи высказывания просты – обычно в них от двух до пяти слов, – а словарный запас небогат. Самые продвинутые активно используют 400–500 слов, хотя понимают гораздо больше (впрочем, в пиджин-инглише всего около 600 самостоятельных, несоставных слов – и это полноценный человеческий язык, на котором выходят газеты и вещают радиостанции). Да, девять десятых этих высказываний представляют собой просьбы или требования: «дай», «открой», «пойдем» и т. д., – а что-то более содержательное попадается в них редко, как золотые крупинки в речном песке. И все же «говорящие» обезьяны оказались способны использовать слова в расширительном и переносном значении, ругаться, шутить, фантазировать, спорить, учить друг друга обретенному языку
[125] и говорить друг с другом на нем. Вот лишь несколько примеров.
Канзи больно ущипнул собачонку, ожидавшую ласки (бонобо и шимпанзе вообще не любят собак). «Плохо!» – упрекают его воспитатели. «Нет, хорошо!» – насупившись, набирает на пульте Канзи.
Уошо, обидевшаяся за что-то на Роджера Футса, сигналит ему: «Роджер, поди сюда!» Футс, не думая худого, подходит, и Уошо от души отвешивает ему пинка.
Другой воспитаннице Футса, шимпанзе Люси, нравилось, чтобы он ее щекотал, и она нередко просила его: «Роджер щекотать Люси!» Однажды он ответил ей: «Люси щекотать Роджер!» «Роджер щекотать Люси?» – переспросила удивленная обезьяна и, получив в ответ «Нет, Люси щекотать Роджер!», принялась его щекотать.
Тот же Футс ухитрился обучить шимпанзе Элли амслену, поясняя значение того или иного жеста не показом означаемого им предмета, а произнесением соответствующего слова (как уже говорилось, обезьяны хорошо понимают человеческую речь, хотя и не могут ее воспроизвести). Видя или прося ложку, Элли делал знак, которому его учили, произнося spoon, но не показывая никакой ложки.
Горилла Коко заявляет своей воспитательнице Фрэнсин Паттерсон, что она, Коко, хорошая птичка и умеет летать. А когда Фрэнсин предложила ей показать, как она летает, Коко ответила: «Птичка понарошку, дурачусь!» – и радостно рассмеялась. В другой раз Коко, большая любительница животных, грустно сказала об умершем котенке, что «он ушел туда, откуда не возвращаются».
Эти высказывания Коко требуют комментария. Считается, что одно из принципиальных отличий человеческого языка от любых коммуникативных систем любых животных – так называемое свойство перемещаемости, состоящее в нашей способности говорить об отсутствующих предметах так же легко, как и о присутствующих. Считается, что никакие животные этого не могут: все их сигналы сообщают либо о внутреннем состоянии «отправителя» в момент выдачи сигнала («больно!», «самку хочу!» и т. д.), либо о том, что он в данный момент видит, слышит или чует. Правда, непонятно, как бы мы сумели заметить эту самую перемещаемость, если бы сигналы животных ею обладали: ведь мы расшифровываем их смысл, соотнося их либо с текущим поведением самого животного, либо с объектами, присутствующими или появляющимися в окружающем пространстве. Понятно, что если животное «выскажется» о чем-то, чего здесь и сейчас нет, мы просто не сможем соотнести этот сигнал с тем, что он означает. К тому же нам точно известен по крайней мере один пример сигнальной системы, обладающей свойством перемещаемости, – танцы пчел: разведчица в темном улье «объясняет» своим сестрам маршрут до цели, которую ни они, ни она в данный момент не воспринимают. И все же представление о том, что перемещаемость – исключительное свойство человеческого языка, прочно укоренилось в науке. Однако общение с «говорящими» обезьянами показывает, что они вполне способны думать о том, чего в данный момент нет. О чем свидетельствуют не только экстравагантные шуточки и элегические воспоминания Коко, но и, например, непритязательная «светская болтовня» Панбаниши: «Остин и Шерман драка» (Остин и Шерман – два молодых самца-приятеля шимпанзе, соседи Панбаниши и ее «коллеги» по языковому проекту; речь шла об инциденте, происходившем накануне). В другой раз Канзи на вопрос, зачем он заглядывает под рельсы, ответил, что ищет Матату (которую к тому времени уже довольно давно перевели в другой центр). Неужели обезьяны обрели способность думать об отсутствующем только после того, как люди научили их своему языку?
По сути дела, это снова возвращает нас к проблеме естественного: как соотносятся все эти впечатляющие достижения обезьян в языковых проектах, с их естественными интеллектуальными и коммуникативными процессами? В данном случае, однако, этот вопрос стоит особенно остро благодаря одному чрезвычайно интересному аспекту.
Как известно, у человека способность говорить и понимать язык жестко (пожалуй, более жестко, чем какая-либо другая психическая функция) привязана к строго определенным участкам мозга. Причем правильно созреть, «сложиться» эти структуры могут только в том случае, если в период их созревания ребенок слышит (или ощущает каким-либо иным образом) человеческую речь. Если же он лет до шести не встретился ни с одним человеческим языком, он уже никогда не научится говорить – что и доказывают трагические истории реальных «маугли»
[126].
Успешное освоение обезьянами языков-посредников позволяет предположить, что в их мозгу есть эти (или аналогичные) структуры и что они достаточно развиты. Чем же они были заняты с незапамятных времен и до 1966 года, когда Аллен и Беатрис Гарднеры начали работать с юной Уошо? Что стимулирует их до такой степени, что позднее они позволяют обезьянам овладеть языком-посредником?