Мы нечасто бывали в Париже, но из каждой нашей поездки извлекали пользу. Мы посетили выставку итальянского искусства, выставку фламандского искусства. С некоторой грустью мы ходили смотреть на остатки старого Трокадеро, который как раз сносили. В «Казино де Пари» пел Морис Шевалье: «Когда виконт встречается с другим виконтом». Он поразительно изображал своих подражателей. В кино показывали «Карнавал во Фландрии», «Осведомителя», «Знамя». В «Капризах Марианны» мы видели Маргерит Жамуа, слышали, как Мадлен Озере произносила: «Котенок мой издох». Между тем благоразумное совершенство спектаклей Жуве нам немного наскучило, и «Троянской войны не будет» мы не смотрели. В «Ателье» мы присутствовали на генеральной репетиции «Дельца», удачной адаптации Бальзака, сделанной Камиллой. Облаченный в роскошный домашний халат Меркаде, Дюллен казался воплощением своего персонажа; еще более удивительным был Соколофф в роли господина Виолета, жалкого, хнычущего кредитора, безуспешно выпрашивающего свой долг. В день генеральной репетиции я впервые попала в артистическую; люди с криками, воем, воркованием осаждали Дюллена и Камиллу, так что я утратила дар речи. По счастью, с Дюлленом и Камиллой мне не требовалось произносить громких фраз; но Камилла, которой я сказала, до чего меня поразил в спектакле Соколофф, подтолкнула меня к нему: «Ступайте, поздравьте его». Он сидел на диванчике с отстраненным видом, держа на коленях потертый цилиндр господина Виолета; я пролепетала несколько слов, и он взглянул на меня, прищурив глаза скорее с удивлением, чем с насмешкой. Я почувствовала, что лицо мое пылает, на лбу выступил пот: я сказала себе, что решительно не гожусь для светских условностей.
У меня сохранилось ослепительное воспоминание о моих последних рождественских каникулах. В том году Лионель проводил зиму со старой тетушкой в одном швейцарском шале Гстега. Они пригласили мою сестру. Мы с Сартром поселились в соседней гостинице, крохотной и очень красивой; она была деревянной, как все дома поселка, и обогревалась большой фаянсовой печью; заснеженные улицы пахли мокрой пихтой и горящими побегами. Мы упражнялись на склонах, чуть более крутых, чем в Монроке, почти так же непредсказуемо: Лионель был отличным лыжником, но весьма посредственным учителем. Чтобы отпраздновать Рождество, престарелая тетушка заказала английский пудинг, мы полили его ромом, и он весело вспыхнул; как только он погас, Сартр так решительно махнул рукой, уронив его на пол, что это показалось преднамеренным, но мы его все-таки съели.
Мы с Ольгой прекрасно понимали друг друга, но мы были разными. Я жила планами; она отрицала будущее, и любое усилие казалось ей никчемным, осторожность — мелочностью, упорство — самообманом, ценила она лишь свои эмоции: все, что постигают головой, ее не интересовало. Она наслаждалась, слушая Бетховена или Баха, но когда Марко дал нам послушать октет Стравинского, она в сердцах сказала: «Музыка наводит на меня тоску, я не люблю звуки». Согласно определениям Шелера
[61], которыми мы охотно пользовались в ту пору, «насущные ценности» она ставила гораздо выше «духовных ценностей»; ни искусство, ни литература, ничто не трогало ее так, как тела, жесты, человеческие лица. Она была без ума от Оскара Уайльда, ее эстетизм я считала немного ограниченным; однако меня нисколько не смущала ее предвзятость, я приписывала это ее возрасту, меня это забавляло, мне и в голову никогда не приходило, что Ольга может одержать надо мной верх. Ее отношения с Сартром тоже ничем не омрачались: им было хорошо вместе, и ни один из них ничего не требовал от другого. Ольга довольствовалась настоящим; слова, которые определяют, ограничивают или обещают и всегда предвосхищают, казались совершенно неуместными.
Как это часто бывает, все запуталось из-за вмешательства третьего лица. Она не скрывала удовольствия, которое получала от встреч с Марко, и Сартр вообразил, что она предпочитает Марко ему. Как только начинают сравнивать, а значит, оценивать, то перестают отдаваться мгновениям; настоящее становится лишь показателем будущего, и появляются вопросы: Сартр сам задался ими и задал их Ольге, они начали выяснять отношения. Ревность и дальнейшие ее последствия развивались исключительно в платоническом ключе. С женщинами Марко без труда разыгрывал из себя ангела. Ольга, ребячливая и вместе с тем возвышенная, легко терялась, но она внушала уважение. Со стороны Сартра речь шла исключительно о стремлении к господству в области чувств.
Утвердилось бы оно, если бы Ольга не питала ни малейшего интереса к Марко? Думаю, что да, Марко стал лишь предлогом. Сартр привязался к Ольге уже в прошлом году. Он недолго мирился с ее ролью сиделки. Поначалу, рассказывая ей разные истории и придумывая песни, он заботился не столько о том, чтобы очаровать ее, сколько стремился отвлечься от себя; подле меня он даже не пытался этого делать: я была ему слишком близка, чтобы он искажал то, что считал выражением своей сущности. Но ему претило навязывать чужой особе общество того жалкого невротика, с которым он отождествлял себя: для нее он на несколько часов подменял этого невротика блестящим балагуром, и удивленные омары покидали его. Он стал с нетерпением ждать этих передышек, начал желать присутствия Ольги: она перестала быть средством и стала целью, отныне он старался быть забавным, чтобы понравиться ей. Безумие отступило, и в его глазах она сохраняла ту ценность, которую приобрела в те дни, когда защищала его от этого безумия. В своих начинаниях Сартр не останавливался на полпути; после того как он установил с Ольгой дружеские отношения, ему требовалось довести их до апогея. Однако он не предполагал, что связи, которые он создал между ними, могли когда-то воплотиться в какое-либо действие, в какой-либо жест, поскольку Ольга была священной; особый характер этих связей мог проявиться лишь негативным образом: Сартр требовал их исключительности; никто не должен был иметь такую же значимость для нее, как он.
Улыбки Ольги, ее взгляды, ее слова пробрели пугающее значение с того момента, как они наполнились знаками и смыслом. С другой стороны, удалившись, ракообразные оставили после себя некое обширное пустое пространство, готовое заполниться новыми наваждениями. Вместо того чтобы завороженно следить за черным пятном, танцующим у него перед глазами, Сартр с таким же маниакальным вниманием подстерегал малейшее движение ресниц Ольги, и в каждом он обнаруживал целый мир. Он осмотрительно остерегался угнетать ее своими вопросами, своими толкованиями, зато меня он не щадил: удалось ли ему оттеснить Марко? Отдала ли ему уже Ольга или скоро ли она отдаст ему то исключительное предпочтение, которое он от нее требовал? На эту тему мы рассуждали часами.
Меня это не раздражало; мне больше хотелось, чтобы Сартр сосредоточенно следил за проявлением чувств Ольги, а не за нарастанием собственного галлюцинаторного психоза. Меня беспокоило другое. Из-за своего упорного стремления завоевать ее Сартр наделял Ольгу бесконечными достоинствами; внезапно он запретил мне с легкостью относиться к ее мнениям, вкусам, отрицаниям; и вот уже они стали определять систему ценностей, и эта система противоречила моей. Я не готова была приспособиться к такой перемене.
Сартра не отталкивало подобное противоречие. В Берлине он заинтересовался Мари Жирар в значительной мере потому, что она ничем не дорожила, ничего не хотела, почти ни во что не верила и, уж конечно, в верховенство литературы и искусства. Немыслимо, чтобы когда-нибудь у Сартра возникло некое сомнение или пошатнулась его решимость писать, поэтому ничто не мешало ему терять время, увлекаться, говорить и думать невесть что: опасность ему не грозила. Играя с огнем, он даже находил в этом для себя определенное преимущество, ведь риска обжечься не было: таким образом он убеждал себя, что остается свободным в отношении своих планов и целей; он ускользал от того духа серьезности, который так ненавидел.