Насытившись хлорофиллом и лазурью, я с удовольствием останавливалась в городах или деревнях перед камнями, упорядоченными человеком. Одиночество никогда меня не тяготило. Меня неустанно удивляло все окружающее и мое собственное присутствие; однако строгое соблюдение моих планов превращало случайность в необходимость. Безусловно, в этом и заключался смысл — несформулированный — моего блаженства: моя торжествующая свобода не подчинялась капризу, точно так же, как и преградам, поскольку сопротивление мира не только не препятствовало мне, но, напротив, служило опорой и материей для моих замыслов. Своим беспечным, упорным бродяжничеством я придавала истинность своему неуемному оптимистическому бреду; я испытывала счастье богов: я сама была творцом подарков, которые щедро осыпали меня.
Однажды ночью на перроне вокзала Сент-Сесиль-д’Андорж появился Сартр. Когда хотел, он был хорошим ходоком. Он любил этот край, его облысевшие плоскогорья, живописные горы; он с радостью соглашался на прогулки и даже на пикники: мы всегда обедали на свежем воздухе крутыми яйцами и колбасой. Мы прошли по ущельям Тарна, поднялись на Эгуаль, прогулялись по плоскогорьям Косс. Мы заблудились среди псевдодонжонов Монпелье-ле-Вьё и, чтобы выйти на дорогу, совершили рискованный спуск от утеса к утесу. Плато Ларзак кишело саранчой, которая пожирала друг друга и хрустела у нас под ногами; это была сущая Сахара, и, несмотря на темп нашего перехода, она весь день не отпускала нас. Когда мы добрались до Кувертуарад, уже смеркалось; это было волнующе — внезапное появление давным-давно заснувших крепостных стен посреди чахлой зелени; прекрасные старинные дома, наполовину погребенные под крапивой и постенницей; до самой ночи мы бродили по призрачным улицам.
Мы поселились в Розье, в хорошей гостинице в стороне от деревни; наши комнаты и терраса, где мы ужинали, смотрели на зеленые воды Тарна. Мы назначили встречу Панье, который пешком гулял по этому краю вместе с младшей из своих кузин; Тереза, к которой на Корсике я прониклась большой симпатией, была очень красивой светловолосой девушкой с ярким цветом лица, крепко стоящей на ногах, она обожала жизнь, свежий воздух и Панье. Ей было около двадцати лет, она работала учительницей начальной школы в Сен-э-Марне. После Корсики Панье очень привязался к ней; он не горел желанием сразу же создать семью, но виделись они часто и собирались когда-нибудь пожениться. Вместе мы взобрались на «высшие точки», прошли горными карнизами по известняковому плато Межан, плато Нуар, мы ели раков и форель, барахтались в Тарне. Однажды, в отсутствие Терезы, Панье спросил нас, что мы о ней думаем. «Все самое хорошее», — сказал Сартр и добавил, что она еще немного ребячлива и с излишним удовольствием рассказывает свои семейные истории. Такая оговорка задела Панье, и он слишком дорожил Терезой, чтобы не обратить и против нее свою агрессивную скромность. «Бедная моя Тереза, они не считают тебя умной!» — сказал он ей с немного наигранной веселостью; ее это слегка опечалило, а нас сильно смутило. Но расстались мы весьма дружелюбно.
Сартр предпочитал деревьям камни, я в своих планах учитывала его пристрастия. То пешком, то на автобусах мы посещали города и деревни, аббатства, замки. Однажды вечером маленький, тряский и переполненный автобус доставил нас в Кастельно-де-Монмираль; шел дождь, вступая на окруженную арками площадь, Сартр вдруг резко сказал мне, что ему надоело быть сумасшедшим. На протяжении всего пути его пытались преследовать омары; в тот вечер он окончательно отправил их в отставку. И сдержал слово. С той поры у него неизменно сохранялось хорошее настроение.
В минувшем году я ничего не написала. Мне во что бы то ни стало хотелось снова приняться за серьезную работу: но какую? Почему бы не попытаться попробовать себя в философии? Сартр говорил, что философские теории, и в том числе теорию Гуссерля, я воспринимала скорее и более точно, чем он. И в самом деле, у него была склонность интерпретировать их на основании своих собственных схем; ему с трудом удавалось забыть о себе и безоговорочно принять чужую точку зрения. Мне же не требовалось преодолевать сопротивление, моя мысль сразу сообразовывалось с той, которую я старалась уловить; я воспринимала ее не пассивно: по мере того как я проникалась ею, я замечала в ней пробелы, противоречивость и вместе с тем угадывала возможное развитие. Если теория меня убеждала, она не оставалась для меня чуждой, она меняла мое отношение к миру, окрашивала мой опыт. Словом, я обладала безусловной легкостью восприятия, развитым критическим чувством, и философия была для меня живой реальностью. Она давала мне удовлетворение, которым я никогда не пресыщалась.
Между тем я не считала себя философом; я очень хорошо знала, что моя способность с легкостью вникнуть в текст проистекала как раз из отсутствия у меня изобретательности. В этой области воистину творческие умы встречаются так редко, что бесполезно задаваться вопросом, почему я не пыталась занять место среди них: скорее следовало бы объяснить, каким образом некоторые индивиды способны довести до благополучного исхода тот согласованный бред, которым является некий метод, и откуда у них берется упорство, наделяющее их суждение значимостью универсального ключа к разгадке. Я уже говорила, что женский удел не располагает к такого рода настойчивости.
Я могла бы, конечно, начать писать какой-нибудь очерк — документальный, критический и, возможно, даже изобретательный — касательно некой ограниченной проблемы: какого-то автора, неизвестного или малоизвестного, некоего вопроса логики. Но меня это совсем не привлекало. Когда я разговаривала с Сартром, оценивала его терпение, смелость, мне казалось заманчивым посвятить себя философии, но только при условии увлеченности какой-либо идеей. Излагать, развивать, судить, обобщать, критиковать идеи других — нет, я не видела в этом смысла. Читая работу Финка, я задавалась вопросом: «Как можно согласиться быть последователем кого-то?» Позже мне случалось, с перерывами, играть эту роль. Но поначалу излишек интеллектуальных амбиций не позволял мне довольствоваться этим. Я хотела выразить то, что было оригинального в моем собственном опыте. Я знала: чтобы преуспеть в этом деле, мне надо сосредоточить свои силы на литературе.
Я написала два длинных романа, первые главы которых были более или менее сносными, но затем перерастали в бесформенный набор фраз. На этот раз я решила сочинять достаточно короткие рассказы и строго довести их от начала до конца. Я запретила себе придумывать дешевую романтику и чудеса; я отказалась выстраивать интриги, в которые не верила, описывать среду, о которой не имела представления; я попытаюсь наглядно показать истину, которую проверила самолично; она определит целостность книги, тему которой я обозначила иронично позаимствованным у Жака Маритена названием: «Главенство духа».
Большое влияние на меня оказали книги, фильмы о войне, над которыми в отрочестве я плакала горючими слезами. Все эти «Sursum corda»
[59], «Вставайте, мертвые!», все возвышенные слова и жесты вызывали ужасные картины: поля сражений и груды трупов, раненые «с телячьими лицами», по выражению Эллен Зена Смит, чей роман «Не так спокойно» потряс меня. Рядом с собой я видела Зазу, доведенную до безумия и до смерти морализмом ее окружения. Самое искреннее, что присутствовало в моем предыдущем романе, это мой ужас перед буржуазным обществом. В этом отношении, как и во многих других, я оказалась созвучна своему времени; идеологически левые силы были скорее критичными, чем конструктивными; революционер говорил тем же языком, что и бунтовщик, он не гнушался нападок на мораль, эстетику, философию правящего класса. Поэтому все способствовало моему проекту. Через частные истории я хотела указать на нечто, их превосходящее: огромное количество преступлений, больших и малых, которые прикрывают спиритуалистические надувательства.