На вокзале покупаю все же газету, чтобы узнать, что происходит в Москве. И там все то же. Деньги, рынок, челноки. За окном вагона — челноки. И на улице — челноки. В самолетах, в автобусах — челноки. Челночная жизнь. Растительная. А есть еще просто бандитская. Рэкет… Что за манера внедрять в печать иностранные термины? Жулика и бандита демократы назвали культурно: рэкетир. Гулящую девку демократические газетчики нежно кличут «жрицей любви». Но при чем любовь, когда речь идет о пороке, о физиологическом акте, постыдном с точки зрения нормального человека?
Я ненавижу современное телевидение, не терплю и демократическое радио, отучающее русскую молодежь от родных мелодий, от стыдливости, прививающее нахальство и пошлость. Не зря ведь порядочные москвичи в 1993 году так беззаветно пошли на останкинский… не могу вспомнить, как называется питомник для рептилий. Встреченные кинжальным огнем ельцинских башибузуков, прижатые к асфальту, эти юноши затихли на время. Многие навсегда. Мир праху расстрелянных…
Сегодня 22 июня. Радио доложило, что Отечественная война началась не в 41-м, а в 36-м. И не в Бресте, а в Испании. Может, еще раньше? Однако мой отец погиб в 1943-м, именно в ту пору, когда гибли миллионы русских, а не испанцев. «Общую газету», редактируемую т. Яковлевым (вторым), я отбросил с тем же чувством, с каким выключаю телевизор и радио.
Разговоры в пригородном поезде почти не касаются выборов. Они вращаются вокруг низкой зарплаты. Вон на станции Семигородняя, которая за окном, бастуют работники лесной промышленности. Третий месяц сидят без зарплаты. Про пенсию в вагоне говорят: на еду не хватает, только на дрова. Тут и там ругают Ельцина. Те немногие, что побогаче, благоразумно отмалчиваются. Эти, конечно, проголосовали в первом туре «за демократию, против прошлого», как выражается радио. Ваш на баш, как говорится. Половина за демократов, другая за патриотов. Россия поделена. Раскол.
Страшная вещь раскол, к примеру, в семье. Раскол в Отечестве еще страшнее…
По новым районным правилам инвалидов войны раз в неделю везут в автобусе бесплатно. В остальные дни и здоровому ехать накладно. Сколько нелепостей происходит по одной этой причине!
В деревенской лавке в ожидании привозного хлеба старухи и молодые готовы вцепиться в седины друг дружке, кричат кто во что горазд. Спрашиваю у Марьи, соседки: «За кого будешь голосовать?» — «За Ельцина!» — «Почему?» — «А ведь как, он мне пензию дал». (Говорить, что «пензию» дает государство, а не Ельцин — бесполезно). — «Ну, а велика ли у тебя пенсия?» — «Пензия-то не велика, дак ведь постоянно прибавка. Вон опеть прибавил». Вот и весь сказ.
Другая старуха, поумнее, эта шумит за Зюганова. Третья, наоборот, зачумлена «свободой» хуже Марьи. Говорит, что голосовала за… Горбачева. Оказывается, жизнь он (то есть Горбачев) сделал хорошую, зря его и ругают. Летом она вон до самой Тюмени на самолете летала… На нее набросились и зюгановки, и ельцинистки:
— Дура лешева! От его, сотоны, и пошла вся беда! Диво дивное, никто его, беса, не может стрылить-то!
Нет, не пожалели бы, не поплакали бы мои старушки о Горбачеве, если бы его «стрылили» где-нибудь в темном подъезде. Живут они в домах, срубленных еще в прошлом веке. Летом еще ничего, дров надо не так много. А каково им зимой, господин Вяхирев? Дрова берегут, воду экономят даже на умывании. Лекарств нет и в помине. Медиков тоже нет. Пенсии хватает еле-еле на черный хлеб. (На белый хватает лишь инвалидам войны.) «Иной и на войне-то не бывал, — говорит Марья, — а пензию весь мильен огребает…»
У Марьи сыновей нет, у нее две дочери. Одна в Вологде, вторая за военным в Мурманской области. У других старух детки кто в Самотлоре, кто где-нибудь в Архангельске.
«Друзья! — хочется мне обратиться с ним. — Сыновья вчерашних крестьян газовики, шахтеры, нефтяники! Одумайтесь, что вы делаете? Вы же грабите родной дом, в котором родились! Вы гоните газ австрийцам и немцам, чуть ли не до Ла-Манша, а ваши родные бабки клянчат в колхозе трактор, чтобы привезти волочугу дров. Последние рубли отдают сперва в контору, потом еще и пьяницам, чтобы привезли эти дрова из лесу, чтобы не замерзнуть в старой избе в крещенский холод. Да ведь и замерзают старушки одна за другой. Проголосуют и умрут. Безропотно, как некрасовская Арина. Что же вы, внуки, куда глядите? Почему даете себя одурачить вином, телевизором, фальшивой газетой?»
Мои вопрошания и восклицания летят в пустоту. Никто не слышит. И демон отчаяния даже в деревне снова хватает мое сердце в свою когтистую лапу. Когда же он ее разжимает, когда вновь появляется желание труда и действия, подскакивают бесы помельче: раздражение, нетерпение, торопливость. То и дело суют они свой нос в мою жизнь, нарушая душевное равновесие. То же радио убеждает меня, что Великая Отечественная началась не в 41-м, а в 36-м. Будто бы не пятьдесят пять лет назад, а шестьдесят. И не на наших границах, а в Испании… Этакие вот любители юбилеев. Я не могу выдержать всего этого, я болен, я убегаю в деревню, на родину. Сколько раз спасали меня от отчаяния мои земляки! Хотя бы и та же Марья Дворцова, дом которой от моего в двадцати шагах. Совсем хромая после неудачного удаления грыжи («Раньше плясала-то и я добро, пока дохтур жилу-то не перерезал»). Когда спит — непонятно. Не одну пятилетку работала дояркой. На пенсии тоже каждую минуту в трудах. Дрова, огород, скотина. Картошку сажает каждый раз самая первая.
Мой друг японский профессор Ясуи-сан предлагает Марье сфотографироваться. Она положила на лужок вицу, которой дирижирует коровами и теленком. Приобдернула затрапезную юбчонку, улыбчиво приняла торжественную, как ей казалось, позу. Минако-сан, жена профессора, фотографирует Марью, а мне вспоминается японский фильм «Голый остров» режиссера Кимэто Синдо. Разница только в одном: никто не захотел и уже не захочет, наверное, сделать фильм про Марью Дворцову!
Профессор смеется, рассказывая, как они с Минако-сан учились топить русскую печь (я поселил их отдельно, в старой отцовской избе). Все они сделали вроде бы правильно, но одного не учли. Не открыли трубу: задвижку и вьюшку. Когда полная изба набралась дыму, они закрыли печь заслонкой. Дрова сами погасли, но дыму в избе стало еще больше. Я уже писал где-то, как Ясуи-сан осваивал русскую баню в первый его приезд. В этот раз он осваивает избу. Любит он вместе с женой ходить на речку, сидеть на траве под горой, гулять в безлюдных, тихих полях. Особенно хвалит мою сестру Лидию Ивановну за непритязательную деревенскую кухню.
Сегодня он вместе с Минако-сан уговаривает меня приехать в Японию… Мои гости уже спешили в Москву и затем домой, виза у них заканчивалась. Я тоже вскоре уехал в Вологду. Потом побывал в Москве и еще где-то… Смятенье в душе началось опять…
В голову приходит иной раз такая мысль: «А не слишком ли много ты, сударь, ездишь? Пожил бы хоть одно лето в своей вымирающей, но древней Тимонихе. Скоро, скоро от нее останется одна твоя баня…»
Действительно, не успел прилететь из Дамаска, покатил в Сербию. Вернулся из Белграда — лермонтовские дни тут как тут. Это не считая постоянных метаний между Вологдой и Москвой. А в деревне сиротливо лежит недописанная глава новой книги. Труба у тебя там развалилась. Морковь не прорежена, картошка не окучена. Лук не прополот… Вологодские литературные коллеги обижаются: игнорирую, дескать, областные мероприятия. Все ездишь. Уже девять лет не хватает времени разобрать архив. Не зря у тебя и денег никогда нет…