Мое освобождение из Трамота произошло в конце 1919 года и произвело волнение у нас дома. Иван Григорьевич не понимал моих аргументов и боялся, что, покинув Трамот, я лишусь всякой материальной базы. Марья Григорьевна и ее муж, увидев, что я перестал быть начальством, совершенно распоясались. Конечно, произошло некоторое уменьшение наших ресурсов, но оно скоро было компенсировано новыми возможностями, которые открывались передо мной
[282].
В конце октября, после первого же счета Марьи Григорьевны, выяснилась необходимость дополнительного заработка. Тут мне помог Госиздат: я заключил договор на написание некоторых книг и получил аванс — 30 000 р., который показался нам весьма значительным. Таким он и был в тот день, когда я получил его, но мы не сразу поняли, что устойчивость советской валюты, длившаяся все лето, кончена и начинается эпоха инфляции. К тому моменту, когда мы надумали истратить эти деньги, нам удалось купить лишь два пуда муки и по пуду гречневой и пшенной крупы, которые поступили в фонд к Марье Григорьевне.
Пришлось еще пережить столкновение с Иваном Григорьевичем, которое нас обоих весьма взбудоражило. Не надеясь сохранить свое имущество, Иван Григорьевич решил продать всю мебель и нашел покупателя — чернорыночника Сидорова, который соглашался все приобрести с тем, чтобы получить комнату в квартире. По обыкновению, не посоветовавшись ни с кем, Иван Григорьевич запродал всю мебель, и в один из вечеров появился у нас в маленькой комнатке с листом бумаги, чтобы произвести опись.
Когда мы говорили о такой возможности, я узнал, что часть мебели в твоей комнате была приобретена на заработанные тобой деньги (летняя студенческая практика), а остальное еще при жизни матери было передано тебе в подарок — так же, как и та мебель в комнате Лены, которой она пользовалась. Мебель была скромная: кровать, письменный стол, секретер, комод, стулья, кресла. И ты говорила мне: «Ну, я знаю, как папа поступит». Когда настал этот момент, мы с любопытством ждали, что же будет внесено в список. Оказалось, что в список попало все.
Хотя мне было очень неприятно, но я был вынужден вступить с Иваном Григорьевичем в пререкания: «Иван Григорьевич, задали ли вы себе вопрос, на чем же мы будем спать, сидеть и куда будем класть вещи после этой продажи?» — «Не знаю, право. Может быть, где-нибудь купить?» — «А вы знаете, что продать вещи за бесценок легко, а приобрести их невозможно?» — «Так как же быть? Я уже дал слово Сидорову». — «Если бы вы предварительно посоветовались, я, может быть, сказал, как вам быть. Но сейчас все, что я могу сделать, это сообщить вам, как мне быть. Вы можете заключать с Сидоровым любые сделки, но из этой комнаты я не дам вам взять ни одной вещи». — «Вы ставите меня в совершенно безвыходное положение». — «Вам нужно было бы подумать, в какое положение вы ставите вашу дочь и меня». — «Что же мне сказать Сидорову?» — «А скажите: для себя и детей вы должны же оставить какую-то мебель?»
Он взглянул в список и замялся. «Так тут я дам вам совет: смело выделите из списка все, что необходимо для скромного меблирования ваших комнат. А Сидорову заявите, что деньги слишком быстро падают и вы отказываетесь от сделки, если он не согласится взять остальную мебель, которая, собственно, его и интересует. Вряд ли ему нужны постели, скромные столы и стулья, деревянные комоды и шкафы. Пусть забирает себе „монументы“, а мы будем продолжать пользоваться постелями». Так оно и было сделано. Я помню, как ты, бедняжка, была сконфужена. Ты не промолвила ни одного слова во время этой беседы, ничего не сказала мне и после и вряд ли что-нибудь сказала Ивану Григорьевичу. Да и что можно было сказать? Он был в явной панике и не знал, что делал.
Ко всем бедам этой тяжелой зимы прибавилось еще катастрофическое состояние водопровода и канализации. Трубы всюду полопались, и все нечистоты, спускаемые из верхних этажей, выливались в наш этаж и притом через тот клозет, который находился в нашем конце коридора. А так как «естественный скат» пола шел в нашу комнату, то нас заливало каждый день, и Марья Григорьевна не позволяла прислуге убирать у нас. Я брал черпак и выбрасывал все в коридор. «Но, — протестовала Марья Григорьевна, — ведь естественный скат идет к вам, а вы направляете весь этот поток к нашим дверям». Эта наивная наглость была совершенно обезоруживающей. В конце концов я купил кирпичи и цемент и сделал плотину у порога нашей комнаты, после чего поток окончательно направился по неестественному скату к Марье Григорьевне.
К этому времени запас напиленных полов у Ивана Семеновича истощился — при полном содействии Ивана Григорьевича, который также стал покупать у собственного швейцара собственные напиленные полы. Вечерами Сережа, Котя и я выходили с пилой на улицу в поисках столбов, заборов или сараев, которые можно было бы распилить и использовать. Иногда брали санки и отправлялись в далекие экспедиции, чтобы привезти пуд мороженой картошки. Ноябрьский счет Марьи Григорьевны опять слизнул наши ресурсы. Качество пищи ухудшалось. Игроки собирались по вечерам, и, чтобы их кормить и самому кормиться, Иван Григорьевич распродавал все ценные вещи, конечно, за бесценок, а я смотрел на тебя и радовался, что ты совершенно, ни одним словом, в это не вмешиваешься.
К Рождеству положение стало совсем невыносимое. Ты больна: злейший ревматизм. Подкармливать тебя нечем. И вот 24 декабря из комнат напротив до нас доносится запах мяса, а мы знали, что Марья Григорьевна приобрела для хозяйства хороший кусок. И ты говоришь мне: «Папа сегодня ужинает напротив, у Бориса Александровича. Пойди, попроси тетю дать нам немного мяса; мы так давно не ели жаркого; и детям бы дали». Я немедленно отправился, ни минуты не сомневаясь, что эта просьба больной племянницы, и под Рождество, будет услышана. Ничего подобного. «Мясо? Какое мясо? Есть мясо для супа на следующие дни, но из него я не дам вам ни кусочка. Пусть Юлия не воображает, что я сейчас же побегу в кладовую его доставать; наши все устали». — «Хорошо, давайте я пойду». — «Я не могу дать вам ключи, а мне самой идти некогда». С этим ответом я вернулся, и ты, моя милая роднушечка, заплакала. И тут мы решили с нового года выйти из общего хозяйства
[283].
Иван Григорьевич, которому мы сообщили о нашем решении, был перепуган, и тут мы окончательно поняли, в чем дело. Он никогда не имел дела с хозяйством и в более благополучные времена, а сейчас мир казался ему враждебным, добывание продуктов — чрезвычайно трудным, превращение их в съедобные блюда — необычайно сложным, и каждый шаг — ведущим в какуюто таинственную и опасную страну. Он слепо подчинился авторитету сестры. И для него было невозможно выбраться на вольный воздух. Ты, при твоей полной хозяйственной неопытности, также с опасением думала о том, как оно будет, и тебе казалось, что на первый же обед мы сразу израсходуем все наши ресурсы. Но твой характер был гораздо тверже и энергичнее характера твоего отца, и ты решила сделать этот опыт и не отступать.
Счет, который предъявила нам Марья Григорьевна, был соленый: он не только забирал наши декабрьские ресурсы, но и захватывал часть января. Нужно было действительно спасаться от этого разбоя. Я потребовал на просмотр все счета, без труда обнаружил ряд записей одной и той же покупки, сделанных дважды, и заявил протест против оплаты вещей, которых мы не видали на столе; пересчитал все и заплатил только то, что мы действительно были должны. На заявление Марьи Григорьевны, что при таких условиях она не может вести хозяйство, я холодно ответил, что пусть разбирается с Иваном Григорьевичем, как ей угодно, но я предупрежу его о характере ее бухгалтерии, и затем сообщил ей о нашем выходе из хозяйства. Проведя такую скверную четверть часа, она совершенно задохнулась от ярости. Началось наше собственное хозяйство. У нас на столе появилось мясо; каша была полноценная и хорошо намасленная, суп — не вонючий, и концы сходились с концами. Иван Григорьевич, приходя к нам обедать, ахал и, ничего не понимая, наконец, понял, но никаких мер применить не решился.