Прошло недели две. Как-то, вылезая из автомобиля во дворе Всерокома, я был остановлен компанией: старший Малкин, еще кто-то и неизвестная мне барышня, с которой меня сейчас же познакомили, и это была ты. Еще через неделю ты пришла ко мне в кабинет — просить о переводе из Экономического отдела в Управление делами, на что я согласился, и здесь, взглянув тебе в глаза, я почувствовал, что это — ты и что ты это знаешь. Однако, по моим тогдашним настроениям, еще не вполне внутренне оправившись от всего пережитого в предыдущие годы, я был очень далек от каких-либо поползновений в сторону романтики, хотя очень ценил хорошую женскую дружбу.
Поэтому шли дни, я часто встречал тебя в деловых помещениях, смутно чувствовал, что во мне зреет что-то, и мне казалось, что есть ток обратной симпатии, но никакой инициативы не проявлял. Так продолжалось до октябрьской годовщины. Это был день 9 ноября, который приходился между памятными и горькими для меня датами 8 и 10 ноября. Был праздник и концерт и бал во Всерокоме, и я должен был играть роль хозяина. Как это со мной часто бывает на общественных празднествах, мое горькое настроение шло, углубляясь, стало невыносимо, и я ушел в свой полуосвещенный кабинет, сел в кресло и отдался своим думам и воспоминаниям.
И вдруг я почувствовал, что не один: ты сидела рядом. Ты посмотрела мне в глаза и тихо сказала: «Вы страдаете? Почему?» — и на этот прямо поставленный вопрос я, с неохотой, но вдруг почувствовав доверие к тебе, все рассказал. Ты выслушала молча, положив твою маленькую родную ручку на мою, и молча сидела около меня. Потом ты ушла танцевать, и я помню вальс, который играли; затем ты ушла домой. Я еще не знал, что это был день твоего рождения
[211].
Через несколько дней после этого я получил через Александра Львовича приглашение к вам на обед; спросил адрес и узнал, что это — Архангельский переулок. Я помню тот обед, как будто он был вчера. Хозяйкой дома являлась твоя неприятная тетушка Марья Григорьевна — жена не менее неприятного Александра Александровича [Гейлига], которого я знал по Всерокому с весьма плохой стороны. Оба были сахар и любезность, которые никоим образом я не мог относить на собственный счет. Сережа, учредитель комсомола, смотрел на меня с любопытством, зная мое революционное прошлое и высокое положение во Всерокоме; его очень разочаровало, что я — не коммунист. Елена Ивановна была в отъезде на юге. Катя хворала и оставалась в постели, и я сделал ей специальный визит. Был Александр Львович. Ты сидела против меня и была очень и по-дружески внимательна.
Монументальность столовой, гостиной и кабинета меня удивили, равно как и продуманный «европейский» комфорт. Иван Григорьевич был очень мил и ласков, совершенно не по образцу своей сестры и шурина. Обед оказался очень хорош и не соответствовал осени 1918 года. Александр Львович предложил странный тост за всерокомовских невест и за первую из них — Юлечку, тост, который заставил меня насторожиться. Через несколько дней я рискнул тебя проводить, и мы с тобой погуляли «кругом», то есть кругом обширного квартала, ограниченного Кривоколенным и Архангельским переулками.
Через неделю после обеда я, как полагается, сделал visite de digestion
[212], но был очень сухо встречен теткой, а между тем для того, чтобы иметь возможность говорить с тобой, прогулка «кругом» не представлялась особенно уютным решением. Я предложил мой кабинет, имевший отдельный вход, и ты согласилась. Ни я, ни ты не имели никакого желания использовать это положение «ненадлежащим» образом: нам хотелось ближе, по-человечески, узнать друг друга, подойти друг к другу. И мне и тебе наша начинавшаяся близость была дорога именно своими человеческими сторонами; мне и в голову не приходило использовать твою «неосторожность»; наоборот, твое доверие мне было дорого.
Но не таково оказалось мнение Александра Львовича, который с явным раздражением смотрел на наше сближение. Мне кажется, что он смотрел на тебя как на «chasse gardée»
[213]. И моя конкуренция сначала его удивила (ибо на пожирателя сердец я ни с какой стороны не похож), а потом напугала. Он стал за нами следить и без труда открыл тайну моего кабинета, которую мы и не скрывали особенно. В результате получился донос Ивану Григорьевичу, который поставил тебе прямые вопросы, получил таковые же ответы, хотел было запретить всякие сношения со мной, натолкнулся на решительный, хотя и в мягкой форме, отпор и, видя свое бессилие, сказал: «Ну ладно, пусть от времени до времени он сюда приходит; только чтобы не сидел долго».
Таким образом я стал приходить, сначала редко, потом чаще; потом мы стали выходить вместе в театры и концерты, и тут к концу декабря или началу января 1919 года произошло нечто, отразившееся на всем нашем существовании и вызвавшее нашу теперешнюю разлуку. Ты заболела ревматизмом в самой тяжелой форме. Нужно ли говорить, кто был в этом виноват? Каким образом получилось, что ваш дом плохо отапливался, ясно: это был 1918 год. Но вот каким образом получилось, что тетка со своим семейством имела дополнительное отопление, что комната Ивана Григорьевича отапливалась, но дети мерзли в своих комнатах, — на этот счет мы никогда не были согласны.
Ты, с твоей мягкостью и снисходительностью к отцу, указывала на очень многие обстоятельства, которые вывели его из равновесия и превратили в существо слабое и утратившее способность рассуждать и действовать:
[214] во-первых, смерть жены, очень недавняя; во-вторых, конфискация имущества после революции; в-третьих, арест и пребывание в Бутырках в крайне тяжелых условиях; в-четвертых, полная неопределенность и неустойчивость положения, заставлявшие цепляться за каждую возможность продержаться; в-пятых, полное отсутствие привычки к настоящей семейной жизни, так как при его занятости все заботы о семье он передал жене, а Густава Сергеевна передоверила их гувернанткам и экономке.