– Наш врач тоже помчался, – констатировал Виктор Румянцев. – Хорошо, что сбили возле больницы. И травматология есть. Повезло человеку... хоть в чем-то...
– Может быть, помощь уже и не нужна, как... Кириллу... – пробормотал Андрей, а Ирину вдруг будто подбросило. Она вскочила с диванчика и дико воскликнула:
– Таня! Какая палата? Бежим!
Татьяна мгновенно поднялась и кинулась по коридору направо. За ней устремилась Ирина. Чуть помедлив, к женщинам присоединились и мужчины.
Дверь в маленькую одноместную платную палату, в которую родители поместили Мишу, была распахнута настежь.
– Где они?! – истерично выкрикнула Ирина.
Палата была пуста. Возле кровати на полу валялось одеяло в полосатом пододеяльнике и Нинина бежевая сумочка с медвежонком на колечке «молнии». Балконная дверь была открыта, и ветер парусом надувал шелковистую голубую занавеску. Родители молодых людей, пихая друг друга, с трудом протиснулись на узенький балкончик. Он тоже был пуст, если не считать костылей, аккуратно поставленных у стены. Татьяна первой взглянула с балкона вниз, и из ее груди вырвался звериный крик:
– Не-е-ет!!!
Прямо под балконом на мокром черном асфальте лежали двое в нелепых позах: юноша в синей больничной пижаме и девушка в голубых джинсах и модной розовой курточке с меховой опушкой.
1930 год
Матушка Пелагея, сгибаясь под тяжестью приличного по размерам холщового мешка, пробиралась дальними огородами к жалкой лачуге Никодима Епифанова. Тьма была такой, о которой говорят: хоть глаз выколи. Под ногами чавкала жирная земля, обильно политая осенними затяжными дождями. Пелагея выбрала тяжелый кружной путь, потому что, отправься она к Никодиму деревенскими заулками, ее уже давно выдали бы собаки. На дальних огородах собак сроду не держали. А если бы и держали, то к концу октября все равно забрали бы уже себе на подворья.
Пелагея остановилась, чтобы поправить сбившийся платок и перевалить тяжелую ношу на другое плечо. Если бы не пьяные вопли уже который час гулявших у председателя приезжих из города милиционеров, Пелагея, пожалуй, давно заблудилась бы в холодных промозглых потемках. Она выпростала ухо из-под теплого платка и прислушалась. Гармонь Петра, сына одного из членов сельсовета, заливалась справа. Справа... Значит, ей надо забирать левее. С трудом передвигая ноги в сыновних сапогах с налипшими на них комьями мокрой тяжелой земли, Пелагея побрела дальше. От тяжелого мешка ломило спину. Особенно сильно ныла поясница. Женщина морщилась, то и дело отирая с раскрасневшегося лица пот и капли осенней мороси, но брела и брела вперед, потому что другого выхода у них с Захарием не было. В соседней Березовке церковь уже разграбили, а потом сожгли в назидание отцу Николаю, который пытался припрятать несколько старинных икон в серебряных окладах, дарохранительницу
[1]
и еще какую-то церковную утварь. Муж Пелагеи, отец Захарий, как узнал про Березовку, тут же кинулся в свой храм с холщовым мешком, в котором ранее они хранили старую одежду. В этот мешок он и сложил потир
[2]
с дискосом
[3]
, серебряные, старинные, украшенные иконками. Туда же, в мешок, пошли и серебряные копие
[4]
, лжица
[5]
, крестообразная звездица
[6]
и Четвероевангелие в переплете из тисненой кожи, которое досталось Захарию еще от деда.
Пелагея сунула в мешок покровцы для потира и антиминс
[7]
, которые сама вышивала золотыми и серебряными нитками, что сын привез из самого Питера. Втайне от Захария она положила в мешок и шкатулку коричневого дерева, в которой хранила свои драгоценности, купленные ей еще батюшкой, купцом первой гильдии Прокофием Филимоновичем Вычуговым. Пелагея Прокофьевна, сочетавшись законным браком с выпускником духовной семинарии Захарием Мирошниковым и уехав в деревню, никогда их больше не надевала, но бережно хранила. Во-первых, на черный день – мало ли что. Во-вторых, для дочери Любушки, если вдруг она выйдет замуж за светского человека. Похоронившая себя в деревне Пелагея мечтала, что красавице Любушке когда-нибудь и повезет вдеть в розовые ушки старинные жемчужные серьги, а на статную шею надеть ожерелье с изумрудами чистейшей воды. А даже если не удастся надеть, может быть, продаст, коли нужда в том придет. В шкатулке были еще и перстенечки золотые, и заколки в волосы, усыпанные аметистами, и ценный нательный крестик с сапфиром глубокого синего цвета.
Пелагея дышала, как загнанный зверь, когда оказалась наконец перед дощатым заборчиком, окружавшим подворье Никодима. Калитку искать не пришлось, потому что почти по всему периметру забора множество досок было выломано. Пелагея подлезла под скривившейся верхней перекладиной и, запнувшись за нижнюю, всем грузным телом плюхнулась в жидкую грязь. Серебро, обернутое в тряпицы, глухо звякнуло в мешке. Хорошо, что у Никодима нет собаки. Давно нет. Да что тут у него охранять-то, кроме полусгнившего забора да нескольких развалившихся кадок.
Пелагея поднялась, отерла грязные брызги с лица и подбрела к окну, еще пару раз споткнувшись и чудом удержав равновесие. Дыра в одном из разбитых окон была заткнута каким-то тряпьем. Пелагея несколько раз ударила костяшками пальцев в соседнее, чудом сохранившееся целым стекло и замерла, всем телом прижав мешок к мокрому срубу. Никакого шевеления в доме Никодима не было. Пелагея постучала сильнее и даже протяжно крикнула:
– Праско-о-овья-я-я!.. Пробуди-и-ись!..
Ей пришлось еще несколько раз стукнуть в стекло и позвать жену Никодима. В конце концов в окне слегка забелело лицо. Не поняв чье, Прасковьи или Никодима, обрадованная Пелагея крикнула несколько громче, чем надо:
– Это я... матушка Пелагея... жена отца Захария!
За окном произошло какое-то движение, потом лицо скрылось, зато скрежетнул дверной засов двери, и на крыльцо выскочил мужик в исподнем белье.
– Ни... Никодим... – с сомнением произнесла Пелагея, поскольку мужик показался ей несколько жидковат телом.
– Спит батя... Матвей я... – отозвался старший сын Никодима.
– Разбуди его, Мотя... – попросила Пелагея. – И мать тоже...