Это Смитерса расстроило, а вот здоровье Бердслея порадовало. Состояние Обри дало надежду на будущие рисунки, и издатель стал побуждать его к активным действиям. Результатом этого оказалось возвращение к давно отложенному плану создания иллюстраций к «Али-Бабе и сорока разбойникам». В Эпсоме Бердслей сделал лишь один рисунок, но теперь взялся за новые. Возможно, именно эту тему они хотели обсудить за ланчем 4 мая. Смитерс в тот день был занят, и Бердслей попросил присоединиться к нему Анри Девре. Они тут же договорились, что Обри будет брать у критика уроки французского языка, хотя, как он сказал Раффаловичу, это лишит его последнего оправдания за неумение разговаривать по-французски
[124].
Был вторник – приемный день Рашильд, поэтому после ланча они отправились к ней на улицу Эшоде. В доме уже собралась обычная компания – символисты и декаденты. Как вспоминал один из завсегдатаев этого салона: «…все мы были пойманы лассо заразительного смеха Рашильд», но в тот вторник никто не смеялся. Пришло известие об ужасном несчастье на большом благотворительном базаре, проходившем в шатре, установленном рядом с площадью Вогез. Там случился пожар. Огонь с ужасающей скоростью распространился на ярко раскрашенные лотки и кабинки из дерева и холста, а также объял сам шатер. Проходы в нем были узкими. Началась паника. 127 человек – пятеро мужчин и 122 женщины – сгорели заживо или были затоптаны… Париж потрясла эта трагедия. В тот вечер кафе и театры опустели. На следующее утро Бланш, отклонивший предложение Обри позавтракать вместе, написал ему: «Мы потеряли своих старых знакомых и дорогих друзей…»
Многие надели траур, и Бердслей счел за благо вернуться к работе. За неделю он создал роскошную, по своим собственным словам, обложку для «Али-Бабы» – толстяка, усыпанного драгоценностями, в котором разные люди видели разные персонажи – сказочные или вполне реальные. Длился этот пароксизм труда недолго. Смитерс вернулся в Лондон, и Обри уже не смог работать в прежнем темпе.
Париж пытался стереть ужасные воспоминания о трагедии на базаре, вернуться к прежней жизни. Бердслей вместе с символистом Жаном де Тинаном побывал на приеме, устроенном поэтом Жеромом Дюкетом. Он пообедал с Раффаловичем и Греем, когда они на несколько дней приехали в столицу, и встретился с американским актером Клайдом Фитчем, обретя в нем вполне приятного собеседника.
Бердслея чрезвычайно обрадовал визит Уильяма Ротенштейна. Тот нашел Обри сильно изменившимся, не столько внешне (в конце концов, он всегда был худым и бледным), сколько в манере поведения. «Вся искусственность ушла, – написал Ротенштейн. – Он стал самим собой». Бердслей сказал своему другу, что после нескольких лет неуправляемого тщеславия обрел покой. Обри с сожалением говорил о некоторых своих прошлых работах и с затаенным желанием – о том, что мог бы сделать, если позволит здоровье. Казалось, он тоже пытался забыть о своем образе, который так долго культивировал. Впрочем, его настроение было непостоянным, и старое «я» иногда возвращалось, но в тот вечер он удивил Ротенштейна своей искренностью, новой красотой лица… и новой мягкостью манер. Уильям нарисовал старого друга, задумчиво сидевшего на подоконнике. Бердслей назвал этот портрет восхитительным [9].
Итак, Обри чувствовал себя значительно лучше, но понимал, что нужно ехать на море. Париж был дорогим городом, а главное – отнимал у него много сил. Его легкие снова начали «поскрипывать». Снова появился кашель. Это были тревожные сигналы. Нужны покой и свежий воздух! Ни того ни другого в городе не было и быть не могло.
Октав Узанн разбередил воображение Обри рассказами о Египте как о зимнем рае. По его словам, в Луксоре прекрасно можно жить на 10 шиллингов в день. Однако Луксор был очень далеко. Альтернативой стал Сен-Жермен-ан-Лэ, маленький курорт к востоку от Парижа. Обри и Элен съездили туда и были очарованы деревянными домами XVIII века, которые Бердслей назвал очень милыми, а также чистым свежим воздухом. Они нашли комнаты в Pavillon Louis XIV недалеко от парка и большой церкви.
Была только середина мая, и гостиница еще не открылась на летний сезон, но хозяева согласились принять их через неделю. Мать и сын вернулись в Париж и стали готовиться к отъезду. Багаж оказался обширным, и Обри отложил около 30 книг на продажу (он предполагал переправить их в Лондон Смитерсу).
Отъезд омрачила пропажа стофранковой банкноты. Обри чувствовал себя совершенно несчастным – не из-за убытка, как он объяснил Раффаловичу, а из-за грустного доказательства порочности людей. Теперь ему не терпелось уехать в Сен-Жермен-ан-Лэ.
Цикл переезд – рецидив – отсрочка пошел по кругу. Сразу после прибытия Обри объявил, что чувствует себя лучше. Скучать не приходилось – в городе гастролировал театр Гиньоля и вот-вот должна была открыться ярмарка. Обри теперь часами сидел на веранде, радуясь солнцу и свежему воздуху, и вспоминал грязноватую дымку над Парижем. «Поскрипывание» в легких прекратилось.
Его навестил директор местного музея, узнавший о прибытии известного художника, и пригласил посмотреть их коллекцию. Анри Кубе написал священнику, жившему в городе, тоже члену ордена иезуитов, и вскоре к Обри пришел аббат, которого он в письме к Раффаловичу назвал самым дружелюбным человеком, какого только можно представить. Обри действительно очень привязался к нему и часто ходил на исповедь. Они проводили вместе долгие часы, беседуя о Боге и о жизни – земной и небесной [10].
В Британию доходили сообщения, что Бердслей живет среди свечей и распятий. Тем не менее его натура все еще оставалась противоречивой. В это же самое время он начал читать «Историю моей жизни» – мемуары Джакомо Казановы, которые приобрел в Париже. Вскоре Обри назвал этого авантюриста и распутника великим человеком и великим литератором. Приключения Казановы бередили воображение Бердслея, и он написал письмо Смитерсу, в котором спрашивал, не собирается ли тот выпустить английское издание венецианца. Обри выражал готовность начать делать иллюстрации к мемуарам Казановы хоть завтра.
Это был порыв. До дела опять не дошло. Рисунки так и не были сделаны. Бердслей по-прежнему не мог сосредоточиться на работе. Его снова одолевала тревога.
О чем он беспокоился? О деньгах? Нет. Смитерс по-прежнему присылал ему чеки, и поддержка Раффаловича оставалась неизменной. Обри испытывал ужас перед новой вспышкой болезни. Теперь он стал пациентом местного эскулапа – доктора Эдуарда Ламара. Для Бердслея все было предсказуемо. После осмотра с простукиванием и прослушиванием новый врач опроверг все предыдущие предписания и негодующе всплеснул руками, когда узнал, что Обри лечился в Борнмуте. По его мнению, хуже быть не могло ничего. Разве что Южная Франция…
Чтение на веранде оказалось под запретом. Бердслей был переведен на строгий режим отдыха, сна и прогулок в парке. Ему предписывалось вставать на рассвете и два часа гулять, запрещалось выходить на улицу после пяти вечера и рекомендовалось пораньше ложиться спать. Требовательность и уверенность в себе доктора Ламара произвели на Обри сильное впечатление, но с новым режимом пришлось повременить. Через несколько часов после консультации у Бердслея пошла горлом кровь, и он слег в постель. Врач, ни на минуту не усомнившись, счел этот приступ большим благом, расчистившим им путь к выздоровлению. Тем не менее от ранних прогулок Обри отказался, заявив, что крепче всего спит именно утром.