— Боже правый! Ты что, серьезно, Адаку? — спросил он. — Это ты с Нкем так обращаешься?
При этих словах мать сильно переменилась в лице, будто была слепа и внезапно прозрела. Распахнув рот, она пристально посмотрела на Нкем. Перевела взгляд на отца, потом снова на дочь и промямлила:
— Нкем. — Язык у нее словно болтался во рту, как оторванный. Снова подняв взгляд, мать пробормотала: — Это Нкем, моя дочь, — одновременно утвердительным и вопросительным тоном.
Отец стоял на месте, словно обе ноги ему прибили к полу. Он открыл рот, но не произнес ни звука.
Когда же мать снова заговорила: «Я ее не узнала», — он лишь кивнул и, взяв на руки Нкем — плакавшую и сосавшую большой палец, — тихо вышел из дома.
Мать в ответ разревелась:
— Я ее не узнала.
На следующий день отец сам готовил завтрак. Мать осталась в постели, натянув на себя свитера, словно простуженная, и, всхлипывая, отказалась вставать. Целый день она лежала в кровати и вышла только под вечер, когда мы вместе с отцом смотрели телевизор.
— Эме, видишь белую корову, что пасется у нас в комнате? — сказала она и ткнула куда-то пальцем.
— Что? Какую еще корову?
Мать запрокинула голову и гортанно расхохоталась. Губы у нее пересохли и растрескались.
— Разве не видишь: вот тут, корова траву ест? — требовательно спросила она, раскрыв ладонь.
— Какую еще корову, друг мой? — Мать говорила так уверенно, что отец даже завертел головой, будто и впрямь ожидал застать корову посреди гостиной.
— Эме, ты что, ослеп? Не видишь белую лоснящуюся корову?
Она указала на меня — я сидел отдельно в кресле, положив себе на колени подушечку. Я не верил своим ушам и глазам. До того поразился, что даже обернулся посмотреть, не стоит ли позади кресла корова, и тут до меня дошло: мать указывала именно на меня.
— Взгляни: вон еще одна, а вон — третья, — продолжала мать, указывая по очереди на Обембе и Дэвида. — Одна пасется снаружи, другая внутри. Они тут кругом, Эме, как ты не видишь?
— Может, заткнешься? — взревел отец. — Что ты несешь? Боже милостивый! С каких пор наши дети стали коровами?
Схватив мать, он повел ее в главную спальню. Мать шла, упираясь: косички упали ей на лицо, а под пепельным свитером колыхалась большая грудь. Всякий раз, как мать требовала: «Пусти, пусти, дай на белых коров посмотреть», — отец кричал: «Заткнись!» Он подталкивал мать, и ее голос срывался на визг.
Видя все это, Нкем разразилась плачем. Обембе попытался взять ее на руки, но Нкем принялась лягаться и реветь еще громче. Отец к тому времени затащил мать в спальню и запер дверь. Внутри они оставались долго, мы то и дело слышали их голоса. Потом отец вышел и попросил нас уйти к себе в комнату. Еще он велел Дэвиду и Нкем посидеть немного с нами, пока он сходит за хлебом. Время было где-то шесть вечера. Младшенькие согласились, но стоило нам запереться, как по ту сторону двери послышались долгие шаркающие шаги, стукнула о стену дверь, а затем раздался безумный вопль: «Эме, оставь меня, оставь, куда ты меня тащишь?» Отец тяжело дышал. Потом с громким стуком захлопнулась входная дверь.
Мать пропала на две недели. Позднее я выяснил, что ее упрятали в психиатрическую больницу — изолировали, точно взрывоопасный материал. Разум ее пережил настоящий катаклизм, и знакомый ей мир разлетелся на мелкие части. Ее чувства обострились невероятным образом: тиканье часов в палате для нее теперь звучало громче визга дрели, а крысиные лапки стучали множеством колоколов.
У матери развилась страшная форма никтофобии: каждая ночь становилась беременной самкой, дававшей приплод в виде навязчивых ужасов. Крупные вещи сжимались до микроскопических размеров, а мелкие раздувались, пухли и приобретали размеры чудовищные. Ее внезапно окружили противоестественным образом растущие с каждой минутой живые листья ачара на длинных колючих стеблях — они медленно и неуклонно душили ее. Мучимая видением этого растения — и леса, в котором она очутилась, мать стала видеть и другие вещи. Часто являлся ее отец, разорванный в клочья артиллерийским снарядом в Биафре в 1969 году, во время гражданской войны, и танцевал посреди палаты. Обычно дед танцевал, вскинув обе руки — в своем довоенном облике, однако случалось и такое, что он являлся в облике привоенном или послевоенном: вместо одной руки у него была окровавленная культя, — и тогда мать кричала громче всего. Порой дед говорил матери ласковые слова, приглашал ее присоединиться. Впрочем, худшим кошмаром, превосходящим все остальные, стали видения о пауках. К концу второй недели в палате, в лечебнице не осталось ни клочка паутины, а всех пауков передавили. Казалось, что с каждым убитым насекомым, с каждым новым черным пятнышком на стенах приближалось выздоровление.
Дома без матери приходилось трудно. Нкем плакала, почти не переставая, и ее никак не получалось утешить. Я пробовал петь ей колыбельные — те же самые, что обычно пела мать, — без толку. Усилия Обембе тоже обернулись сизифовым трудом.
Как-то утром отец вернулся и, застав Нкем в таком состоянии безутешного горя, объявил, что мы едем навещать маму. Нкем тут же успокоилась. Перед уходом отец, который с тех пор, как мать положили в больницу, готовил для нас всю еду, подал нам завтрак: яичницу и хлеб. Потом они с Обембе, достав ведра, сходили за водой к Игбафе: наш колодец, после того как из него достали Боджу, стоял закрытый. Затем мы по очереди умылись и оделись. Отец надел просторную белую футболку, воротник которой пожелтел от множества стирок. А еще к тому времени у отца прилично отросла борода, так что он изменился до неузнаваемости.
Мы вышли во двор и сели в машину: Обембе впереди, а я, Дэвид и Нкем — сзади. Отец молча закрыл дверь, опустил стекло и включил зажигание.
Все так же молча он вел машину по улице, на которой в то утро царило шумное оживление. Мы обогнули большой стадион, утыканный прожекторами и бесчисленными флагами Нигерии. Над этой частью города возвышалась огромная статуя Оквараджи, неизменно вызывавшая во мне благоговейный трепет. На голове статуи я заметил крупную, похожую на стервятника аспидно-черную птицу. Мы ехали по правой стороне двухрядной дороги, отходящей от нашей улицы, пока не достигли небольшого открытого рынка на пустыре у обочины. Сбавили скорость и поехали по замусоренной грунтовой дороге. Потом снова начался асфальт. У края полосы в одном месте, в ворохе разлетевшихся перьев, лежала раздавленная тушка курицы. В нескольких метрах от нее собака, зарывшись мордой в лопнувший мусорный пакет, лакомилась его содержимым. Дальше отцу пришлось осторожно придвигаться вперед между оставленными у обочин тяжелыми грузовиками и фурами. По обеим сторонам дорожки, ведущей к открытому рынку, почетным караулом выстроились попрошайки, заявляя о своих бедах с помощью плакатов типа «Помогите, пожалуйста, слепому» или «Лоуренсу Оджо, пострадавшему при пожаре, нужна ваша помощь». Одного я даже узнал, он мелькал всюду на нашей улице: у церкви, у почты, возле школы и даже на базаре. Передвигался он на короткой доске с колесиками, загребая «обутыми» в сморщенные шлепанцы руками. Миновав государственную радиостанцию «Ондо», мы кое-как вписались в движение на кольцевом перекрестке в центре Акуре — внутри кольца стоял памятник: трое мужчин бьют в традиционные говорящие барабаны. Вокруг цилиндрического цоколя, на котором помещался памятник, заросли кактусов боролись за выживание с сорняками.