После конференции женщин-работниц Коллонтай свалилась с тяжелым воспалением почек. Александра Михайловна писала скульптору Марии Николаевне Кисляковой, с которой познакомилась в Швейцарии в 1909 году: "В сентябре обосновалась в Москве. Но с ноября я расхворалась, и очень серьезно. Лежу уже три месяца. У меня воспаление почек (уремия) и воспаление легкого. Сейчас дело идет на поправку…" Организм победил болезнь, но хронический нефрит у нее остался на всю жизнь и еще спровоцировал гипертоническую болезнь,
Превозмогая боль, Коллонтай читала и писала. Она отмечала в дневнике: "Попалась старая книга о мадам де Сталь и Наполеоне. Она его считала узурпаторов, но он не был узурпатором, а внешнее соотношение сил и победоносная буржуазия сделали из него фетиш и превратили в тирана. Meста для Бебефа и Геберов не осталось, или их время еще не пришло. Мысли Вольтера и Руссо, все их идеалы о свободе и равенстве уложили в четко сформулированный кодекс Наполеона".
Пока она болела, Дыбенко писал ей; "Шура, Голуб милый нежный любимый несколько слов нишу под звуки боя в 8 верстах от Царицына. Я разгромил царицинский фронт противника, взят в плен гренадерский полк целиком. Я потерял в бою почти весь командный состав. Жажду видеть моего мальчугашку и сжат его в своих объятиях". И сразу же вслед: "<…> Невообразимая тоска обхватила меня. Кипит работа, но все это тоска, кроме моего мальчугашки. <…> Ты единственное достойное существо, тобою наполнены все мои фибры. <…> Многим женщинам хотелось бы занят твое место, но нет на них времени, даже на письма его нет <…>. Она с горечью отшутилась в ответном письме, посоветовав все же найти время: не на письма — на женщин. Последовал телеграфный отклик: "Вечно твой Павел жаждет отдохнуть на Кавказе под крылышком Голубя и в объятиях мальчугашки".
В мае 1920 года Дыбенко и Коллонтай получили короткий отпуск и встретились в правительственном санатории Кисловодска. Павел воевал поблизости, командуя Кавказской кавалерийской дивизией. Но вскоре ему пришлось прервать отпуск и отправиться воевать против вырвавшегося из Крыма Врангеля.
Между тем 14 июня 1920 года Малый Совнарком (правительственная комиссия, занимавшаяся относительно мелкими вопросами) утвердил "совнаркомовский паек". Ответственным работникам ЦК партии полагалось на месяц в фунтах (один фунт равен 453,0 грамма): сахара — 4, муки ржаной — 20, мяса — 12, сыра или ветчины — 4, 2 куска мыла, 500 папирос и 10 коробков спичек, Наркомам и членам Политбюро давали больше, в том числе красную и черную икру.
19 июля 1920 года в Петрограде открывался Второй конгресс Коминтерна, Коллонтай была его делегатом. Открывшись в Петрограде, конгресс переехал в Москву, где Коллонтай стала членом исполкома Коминтерна.
Павел на фронте снова кем-то увлекся. И о своей болезни, хроническом нефрите, и о том, что она думает про него, Коллонтай сгоряча написала ему. Быстро пришел ответ: *<…> Передо мной твое письмо, твои страдания, слезы, передо мной моя могила. Не дай погибнут мне, моей любви к тебе, мой Голуб сизокрылый, дай мне прижат к груди твою любое. О! Коварство женщины разбивает нашу жизнь. Шура, Шура, зачем дальше жить? Нет цели в жизни, есть только ты, пока не погиб в бою и не получил свой надмогильный камень. Мой мятежный Голуб, о где твои несколько слов?.. <…>"
В подмосковном санатории, где она лечила почки, Александра сделала следующую запись: "<…> почти уверена, что у Павла кто-то есть на стороне, женщина, может быть, не одна. Что это нечто мимолетное, что это на почве физиологии и невольного мужского стремления покорить — в этом я уже убеждена. И все это неизбежно и естественно <…>. Я вечно занята. Работа, семейные заботы о Мише, Марусе (Марии Ипатьевне, вдове Владимира Коллонтая. — Б.С.). В доме толчея, телефон, меня нет дома, а когда я дома, я озабоченная. А он молод, ищет радости, смеха, чего-то яркого. Наконец просто "переживаний".
Все понимаю! И никогда его не спрашиваю, не подтруниваю. Когда одна из них (их несколько, голоса разные и способ осведомления по телефону о нем разный) просит позвать товарища Дыбенко и нарывается на меня, мне вдруг делается неприятно. Безотчетно, стихийно неприятно. И особенно когда они явно подыскивают, как себя назвать. "Скажите, спрашивает сестра Петрова" или "Это говорит — секундное замешательство, пауза — это говорят из партячейки академии". — "Товарища Дыбенко нет", — кладу трубку, а сердце почему-то бьется. И в ушах что-то стучит. И горько, и обидно. Зачем эти псевдонимы? <…> Значит, с ним условливались? Это чтобы я не узнала? <…> Самое обидное — этот сговор против меня. Павел! Павел! Почему не сказать прямо? <…> Нет, хуже, больнее будет. Лучше не знать подробностей.
<…> Приходит Павел. "Тебя вызывала сестра Петрова — очевидно, одна из твоих красавиц?" — "Не знаю такой". Сказано с таким пожатием плеч, что вдруг кажется, что я ошиблась, и делается легко <…>. Но дня через два — опять "сестра Петрова", <…> а дня через три женский голос (как будто тот же), передаю с равнодушным видом Павлу: "Тебя кто-то спрашивает". — "Здравствуйте. Узнал, конечно. Очень занят был эту неделю. Часов в шесть в пятницу? Постараюсь. До свидания". Голос нарочито сухой и официальный, но первая фраза: "Узнал, конечно" <…> заставляет меня будто услышать и ее заигрывающий вопрос: "Узнали меня?"
<…> И все же я себя усовещаю. И не позволяю поддаваться "атавизму". Как-то в момент душевной распахнутости со стороны Павла (это у него бывает, когда он не то что "навеселе", а "на подъеме") он стал говорить о своей любви ко мне и о том, что все остальное "ерунда", "если и есть, так чисто платоническое", причем слово "платоническое" Павлуша <…> применяет тогда, когда дело идет о "физиологии". <…> Раздвоенности у такой здоровой натуры, как Павел, нет, баб он вообще презирает. Я для него не женщина, а нечто другое, свое, родное, близкое и "старшее", та, которой он "верит". А те — я знаю — именно "платоническое" в Павлином смысле. И все- гаки… <…>
Когда они не попадаются на моем пути, я совершенно к этому равнодушна. А вот когда они телефонируют, отравляют час-другой жизни! Не больше… И уже на другой день могу сама смеяться над собою и дразнить Павла без капельки горечи или обиды, просто чтобы заставить его сконфуженно, по-детски отнекиваться и пренебрежительно говорить: "Очень нужны мне эти красавицы" <…> А все-таки, когда на работе неприятности, препятствия, борьба, когда сверх того заботы о близких (Миша, Маруся), и вдруг телефоны Павлиных красавиц, хочется попросить, взмолиться: "Павлуша! Побереги меня хоть с этой стороны!" <…> Я не прошу твоей опоры в жизни ни в чем, я несу все сама, я перекладываю часть ноши жизни твоей на себя, я всегда, как верный товарищ, подставляю тебе свои плечи, если трудно тебе, чтобы облегчить твое бремя, но ты хоть в этой мелочи побереги меня. Так хочется сказать. Но я не говорю. Что-то удерживает. И, глубже запрятавшись в себе самой, я иду по пути жизни рядом со многими близкими товарищами, дорогими мне. И все же я одна! Вы, люди будущего, вы не будете никогда так одиноки, я в это верю…"
В оппозиции
На X съезде партии в марте 1921 года Коллонтай страстно убеждала делегатов: "Партия потеряла свое подлинно пролетарское лицо, вырождается в касту бюрократов и карьеристов. Засилие партийного чиновничества видит каждый. Бюрократизм проникает и во все звенья государственного, советского аппарата. Три года назад насчитывалось 231 тысяча чиновников, теперь, после объявленного сокращения, — их 243 тысячи. Что выиграл от революции пролетариат, в интересах которого она и совершалась? Не случайно рабочие массами выходят из партии. Они вступали в СВОЮ партию, теперь они видят, что это не их партия, а партия чиновников и бюрократов… ЦК отсылает инакомыслящих в отдаленные края, чтобы не путались под ногами, чтобы голос их никем не был услышан. Почему ЦК так боится инакомыслия?"