Всё осталось по-старому. Завещательное распоряжение Чехова от 3 августа 1901 года закрепляло сложившийся порядок. Оно было адресовано Марии Павловне. Ей отходили в пожизненное владение «Белая дача», деньги и доход с драматических произведений. Ольге Леонардовне — дача в Гурзуфе и пять тысяч рублей. Сестра получала право продать недвижимое имущество, если захочет. Чехов просил ее выдать «брату Александру три тысячи, Ивану — пять тысяч и Михаилу — три тысячи, Алексею Долженко — одну тысячу и Елене Чеховой (Леле), если она не выйдет замуж, — одну тысячу рублей».
После смерти Евгении Яковлевны и Марии Павловны, согласно этому письму, «всё, что окажется, кроме дохода с пьес, поступает в распоряжение таганрогского городского управления на нужды народного образования, доход же с пьес — брату Ивану, а после его, Ивана, смерти — таганрогскому городскому управлению на те же нужды по народному образованию». Чехов обозначил прежде всего свою заботу о матери, полагая, что она останется после его смерти на попечении Марии Павловны. Право на продажу не стесняло сестру, не привязывало ее к ялтинскому дому, но обеспечивало вместе с денежными вкладами материальное благополучие.
В этом необычном документе Чехов назвал свои неотменимые личные обязательства: «Я обещал крестьянам села Мелихова 100 рублей — на уплату за шоссе; обещал также Гавриилу Алексеевичу Харченко <…> платить за его старшую дочь в гимназию до тех пор, пока ее не освободят от платы за учение». Кончалось письмо наказом сестре: «Помогай бедным. Береги мать. Живите мирно. Антон Чехов». Его распоряжения исключали семейные распри, давали достаток матери и в конечном счете служили попечению о бедных.
Что подвигло Чехова на такое завещание, в котором он по сути (но не по принятой форме) просил сестру выполнить его волю?
Он не отдал письмо адресату. Оно хранилось среди личных бумаг Чехова. Однако, судя по некоторым косвенным признакам, сестра и жена знали содержание наказа, внесшего ясность и определенность, столь необходимые Марии Павловне и Ольге Леонардовне. Вместе с тем это письмо выдавало состояние Чехова. Едва он вернулся с кумыса в Ялту, у него усилился кашель, показалась кровь. Но он не поехал в Швейцарию, как советовал Щуровский. Хотя средства на поездку имелись. Да и Ольга Леонардовна, наверно, предпочла бы Ялте европейский курорт.
Может быть, Чехов уже не верил в спасительность лечения кумысом или горным воздухом? И как врач, как человек с особым чувством отведенного ему земного срока, осознавал, что всё бесполезно? В одном из августовских писем он повторил, что приступит к новой пьесе для Художественного театра не ранее 1903 года. А пока вернулся к рассказу «Архиерей».
В конце августа Книппер уехала в Москву, а вскоре следом за ней и Мария Павловна. Жизнь вошла в привычную колею: гости, телефонные звонки, письма жене. Перемена в доме — это комната Ольги Леонардовны на первом этаже, «тихая и одинокая», по словам Чехова. Отсюда перенесли по его просьбе в кабинет кресло, а веер, оставленный женой, он спрятал к себе в стол.
* * *
Вспоминая это время, актер Орленев признавался: «Как часто я бывал виноват перед ним, отравляя жизнь визитерами, присутствие которых его тяготило. Но ничего нельзя было сделать. Меня ведь тоже осаждали». Орленев в подробностях рассказал, как он «организовал» на «Белой даче» встречу матери и сына с инспектором Одесского учебного округа, пришедшим к Чехову с визитом. Мальчика-еврея не принимали в гимназию. Родные надеялись, что просьбу Чехова уважат. Так и вышло.
Бунин, приехавший в Ялту по настойчивому приглашению Чехова, застал его в очень плохом состоянии. Ивану Алексеевичу вообще казалось, что жизнь у моря вредна Чехову. Лазаревский, побывавший на Аутке в конце лета, записал в дневнике: «Вид у него был плохой, желтый он был и грустный. У меня мелькнула тяжелая мысль, что, может быть, мы видимся в последний раз». Но чуть кашель отпускал, Чехов веселел, охотно разговаривал. Бунин запомнил его рассказ о визите к Толстому в Гаспру 12 сентября: «Как всегда, он восхищался ясностью его головы и тут сказал: „Знаете, что меня особенно восхищает в нем, это его презрение к нам как писателям. Иногда он хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня… Почему? Потому что он смотрит на нас, как на детей. Наши рассказы, повести и романы для него детская игра, поэтому-то он в один мешок укладывает Мопассана с Семеновым. Другое дело Шекспир: это уже взрослый, его раздражающий, ибо он пишет не по-толстовски..“».
Эта встреча осталась в ревнивых дневниковых записях Сергеенко: «Софья Андреевна объявила, что ждут Чехова таким тоном, как событие. Очевидно, у них мало бывает»; — «Приехал Чехов. Произошло оживление.<…> Лев Николаевич был опьянен Чеховым и всё находил в нем превосходным, охотно соглашаясь и уже авансом улыбаясь, когда Чехов собирался острить». Восхищение Толстого прозой Чехова запомнил пианист А. Б. Гольденвейзер, который записал в дневнике 16 сентября 1901 года: «О Чехове Л[ев] Н[иколаевич] сказал: „Он странный писатель: бросает слова как будто некстати, а между тем, всё у него живет. И сколько ума! Никогда у него нет лишних подробностей, всякая или нужна или прекрасна“».
Бунин полагал, что Чехов не отдавал отчета в своей ценности, а Лазаревский не раз наблюдал его отношение к своей известности. Этим летом они плыли вместе на пароходе из Севастополя в Ялту. Некоторые пассажиры узнали Чехова и откровенно прислушивались к тому, что он говорит. Лазаревский норовил свернуть разговор на «заветное», а Чехов уклонялся: «„Бросьте вы говорить о литературе, ну ее, вот о крене говорили и будем“. — Потом он посмотрел на швабру, которой боцман убирал палубу, и сказал: „Сколько такая штука вбирает грязи!“». Наедине он объяснил спутнику, что не хотел говорить о литературе из-за любопытствующих. Чехов делился с неугомонным «другом» некоторыми суждениями, которые тот записывал в дневник: «Таланту подражать нельзя, потому что каждый талант есть нечто своеобразное. Мопассану, например, никогда и никто подражать не может, как бы об этом ни говорили, потому что Мопассан один, — он сам по себе.
— Как же формулировать талант? — спросил я.
— А никак. Талант есть талант, — сказал А[нтон] П[авлович]».
Имя французского писателя Чехов, может быть, назвал не случайно. В эти годы его чаще всего сравнивали с Мопассаном, как в 1880-е годы с Тургеневым, а в 1890-е с Толстым.
В разговорах о вере в Бога, о таланте, о загадках природы Чехов всегда уходил от определений. Уклонялся от рассуждений о таинстве брака. В таких случаях он вспоминал стих из послания апостола Павла к ефесянам: «Тайна сия велика есть». Он хорошо знал нравоучительную часть этого послания, включенную в чин венчания. Чехов даже воспроизвел ее в своей одноактной пьесе «Татьяна Репина», написанной в 1889 году, создав контраст между торжественным библейским текстом и пошлыми разговорами участников и свидетелей венчания: «Жены, своим мужем повинуйтеся, якоже Господу, зане муж глава есть жены, якоже и Христос глава церкви, и той есть спаситель тела. <…> Мужие, любите своя жены, якоже и Христос возлюби церковь и себе предаде за ню <…>. Тако должни суть мужие любити своя жены, яко своя телеса, любяй бо свою жену, себе самого любит. <…> Сего ради оставит человек отца своего и матерь и прилепится к жене своей, и будета два в плоть едину… Тайна сия велика есть. Аз же глаголю во Христа и во церковь. Обаче и вы по единому, кийждо свою жену сице да любит, якоже и себя, а жена да убоится мужа своего».