Хотяинцева много работала в Ницце и уезжала в Париж не с пустыми руками. Мария Павловна рассказала брату, что получила от нее три письма, что она «восторгается Ниццей и рулеткой». В этом же письме от 19 января сестра упомянула Мизинову: «Лика еще мастерской не открыла, ждет из банка деньги. Настроение у нее превосходное».
Лидия Стахиевна поделилась с Чеховым своим планом: продолжить обучение пению. На какие средства? На доход от модной мастерской, которую она откроет, едва получит из банка деньги за заложенный участок земли, подаренный ей бабушкой. Это была очередная химера. Практичная и дальновидная Мария Павловна высказалась прямо: «Я страшно против этого — мне даже жутко становится, когда она говорит об этом. Но ее друзья, как то: Варя, Шаляпина и пр., советуют ей, конечно не зная ее характера. Она сразу вообразит себя Войткевич или Ламановой и потратит все деньги, тогда что она будет делать! Чтобы быть хорошей портнихой, надо знать это дело с детства».
Чехов поддержал затею с мастерской, но в шутливом тоне, пожелав отличного настроения: «При Вашем дурном характере последнее необходимо, как воздух, иначе от Вашей мастерской полетят одни только перья». В ее выдержку и расположение к каждодневному труду Чехов не верил. Но разочаровывать, а тем более читать мораль считал излишним. Сестре он тоже написал шутливо, но определенно: «Она будет шипеть на своих мастериц, ведь у нее ужасный характер. И к тому же она очень любит зеленые и желтые ленты и громадные шляпы, а с такими пробелами во вкусе нельзя быть законодательницей мод и вкуса. <…> Но я не против того, чтобы она открыла мастерскую. Ведь это труд, как бы ни было».
«Ужасный характер» Мизиновой происходил, может быть, от душевного свойства, тоже в шутку обозначенного Чеховым среди новогодних пожеланий: «Будьте здоровы и не хандрите. Не будьте кислы, как клюква. Будьте рахат-лукумом». Словно какая-то глубокая меланхолия, беспричинное недовольство мешали ей жить. Лидия Стахиевна легко подчинялась своему настроению. Ей вообще всё быстро приедалось, прискучивало. Потом она ненадолго воодушевлялась, загоралась чем-то, как, например, затеей с мастерской. 13 января 1898 года Мизинова, забыв свое декабрьское затворничество («нигде я не бываю, никого не вижу»), писала в Ниццу: «От одного решения приняться за это дело я уже почувствовала себя хорошо, похудела, похорошела (извините!) и сделалась, говорят, похожей на прежнюю Лику, ту, которая столько лет безнадежно любила Вас! Я даже начинаю бояться, как с прежней наружностью не вернулась и прежняя глупость эта! Впрочем, простите, с Вами ведь нельзя так разговаривать, а то Вы сейчас испугаетесь, перестанете писать, чтобы поставить дерзкую на место!»
Не умеющая или не знающая, как быть счастливой тем, что есть (здоровье, красота, музыкальные способности), она, возможно, сама делала себя или воображала несчастливой.
И это могло быть одной из причин, которые развели Чехова и Мизинову. Постоянные перепады, исключительное внимание к своему настроению и в конечном счете равнодушие к тому, чем жил он, гасили его влечение. И, наверно, любила она не Чехова, а свое чувство к нему.
Вероятно, до поры до времени этого хватало, чтобы согреть их отношения, сделать их душевно теплыми. Но недостало для чувства, что кто-то из них двоих или оба не могут жить друг без друга.
* * *
В своем глубинном настроении, в своем состоянии после клиники, в своей ниццкой «ссылке» Чехов, судя по письмам, был как никогда одинок. И это ощутила, наверно, юная Ольга Васильева.
Хотяинцева успела перед отъездом в Париж описать Марии Павловне визит одного русского семейства, отца и двух дочерей, может быть, того самого, от которого Чехов получил букет. Одна из посетительниц просила разрешения переводить рассказы Чехова. Он не возражал. Не отказал и в другой просьбе — сфотографировать его. В следующий раз юные соотечественницы пришли одни. Ольга, «маленькая, толстенькая, щеки малиновые. Притащила с собой аппарат, снимать А[нтона] П[авловича], бегала вокруг, приговаривая: „ах, он не так сидит“. <…> Уже в первый раз <…> она заметила, что А[нтон] П[авлович] бранил французские спички, очень скверные, правда. Сегодня принесла две коробочки шведских. Трогательно?».
Фотографии получились не очень удачными, но девочка прислала их Чехову. Так началось многолетнее знакомство, которое в жизни Ольги Васильевой оказалось драгоценным и незабываемым. Несмотря на юный возраст, она поняла это сразу и в том же 1898 году написала Чехову: «С тех пор, как я побывала у Вас в Ницце, у меня в душе нашлось что-то лучшее, чего прежде в ней не было; каждое слово, сказанное Вами, должно быть, навсегда осталось в моей памяти <…> лучше того времени, которое я провела у Вас, светлее его, должно быть, никогда не будет в моей жизни».
С самых первых писем Чехов обращался к новой знакомой подчеркнуто ровно, без сентиментальных нот или шутливой интонации. Может быть, потому, что уловил некое сходство, как он назвал ее, «многоуважаемой соотечественницы», с другими соотечественницами, искавшими в его обществе душевного покоя. В ней угадывалась натура, склонная к поиску и ожиданию идеального, особенного, как в книгах.
Январские письма Чехова вообще очень сдержанны. Дело в том, что расстроилась давно ожидаемая поездка в Алжир. Он жил этим путешествием, едва приехал за границу. Ждал всю осень, упоминал грядущую перемену чуть ли не в каждом письме, потому что любил новые места, новые «резкие» впечатления. С начала декабря писал: «О поездке в Африку я мечтаю денно и нощно»; — «В Алжир поеду непременно — вероятно, в начале февраля, и буду Вам писать оттуда письма и, быть может, рассказы».
Чехов явно надеялся, как он говорил в таких случаях, «подсыпать под себя пороху». Он давно уже хотел поехать в Африку, в Тунис, в Египет. Потапенко запомнил одну случайную встречу. Они с Чеховым ехали из Москвы в Лопасню. Их соседом оказался какой-то помещик из Вологодской губернии. Он кашлял. Чехов признался, что он врач и расспросил попутчика о его болезни. Тот рассказал о недуге и перепробованных средствах. На все это будто бы Чехов сказал: «Все это пустое. Нужно бросить Вологодскую губернию, закатиться куда-нибудь под тропики и пожить там года два-три». На возражения и сомнения помещика, а как же семья, имение, Чехов якобы в шутку и всерьез посоветовал: «Семью прогоните, а имение продайте и поезжайте! Иначе ничего хорошего не выйдет». Сам он семью не прогнал, имение не продал и не то что на год-два, но даже на месяц, как мечтал, не поехал в Африку, не «закатился под тропики». Ковалевский вдруг написал из Парижа, что он сильно болел и сейчас не совсем здоров, посему путешествию, видимо, не бывать.
Чехов, конечно, не знал, что в декабре 1897 года Ковалевский делился своими сомнениями в письме Соболевскому: «У Чехова еще до моего отъезда из Болье показалась кровь. Слышу, что и теперь это бывает с ним по временам. Мне кажется, сам он не имеет представления об опасности своего положения, хотя, на мой взгляд, он типично чахоточный. Меня даже пугает мысль взять его с собою в Алжир. Что, как еще сильнее разболеется. Дайте совет, как быть!» Не исключено, что осторожный Соболевский посоветовал Ковалевскому отложить, а лучше всего отменить поездку в Алжир. Как бы то ни было, Максим Максимович написал, что из-за его хворей «путешествию, видимо, не состояться».