«Все так же тяжело. Помоги, Отец. Облегчи. Усилься во мне, покори, изгони, уничтожь поганую плоть и все то, что через нее чувствую. Сейчас разговор об искусстве и рассуждение о том, что заниматься искусством можно только для любимого человека. И пожелание сказать это мне. И мне не смешно, не жалко, а больно. Отец, помоги мне. Впрочем, уже лучше. Особенно успокаивает задача, экзамен смирения, унижения, совсем неожиданного, исключительного унижения. В кандалах, в остроге можно гордиться унижением, а тут только больно, если не принимать его, как посланное от Бога испытание. Да, выучись перенести спокойно, радостно и любить!»
«Плохо выучиваюсь. Все страдаю, беспомощно, слабо… Сейчас была Соня. Говорили. Только еще тяжелее стало».
«Гадко, что хочется плакать над собой, над напрасно губимым остатком жизни. А может быть, так надо. Даже наверное так надо».
Софья Андреевна – сестре: «О себе ничего хорошего не могу… написать. Какая-то я вышла шальная, и только и покойна, когда играю на фортепиано. Вообще сложная и трудная вещь – жизнь человека. Сколько в ней всего неожиданного, и так мало, в сущности, хорошего! Как я рада, что ты нашла счастье в простых радостях: сажать, жить с природой и устраивать уголок красивый и удобный, который ты любишь. А я разлюбила Ясную и природу, – может быть, только пока, – и полюбила музыку и город. Напиши мне, милая Таня, и не забывай меня грешную, но очень тебя горячо любящую».
В дневнике Льва Николаевича: «Рано утром. Не сплю от тоски. И не виновата ни желчь, ни эгоизм и чувственность, а мучительная жизнь. Вчера сижу за столом и чувствую, что я и гувернантка, мы оба одинаково лишние, и нам обоим одинаково тяжело. Разговоры об игре Дузе [302] , Гофмана [303] , шутки, наряды, сладкая еда идут мимо нас, через нас. И так каждый день и целый день. Не на ком отдохнуть… Бывает в жизни у других хоть что-нибудь серьезное, человеческое: ну, наука, служба, учительство, докторство, малые дети, не говорю уж, – заработок или служение людям, а тут ничего, кроме игры всякого рода и жранья и старческий flirtation [304] или еще хуже, – отвратительно. Пишу с тем, чтобы знали, хоть после моей смерти. Теперь же нельзя говорить. Хуже глухих – кричащие. Она больна, это правда, но болезнь-то такая, которую принимают за здоровье и поддерживают в ней, а не лечат. Что из этого выйдет, чем кончится? Не переставая, молюсь, осуждаю себя и молюсь. Помоги, как ты знаешь».
«Почти всю ночь не спал. Проснулся от того, что видел во сне все то же оскорбление. Сердце болит. Думал: все равно, от чего-нибудь умирать надо. Не велит Бог умереть ради его дела, надо так глупо, слабо умирать от себя, из-за себя. Одно хорошо, это то, что легко вытесняет из жизни. Не только не жалко, но хочется уйти от этой скверной, унизительной жизни. Думал, и особенно больно и нехорошо то, что после того, как я всем Божеским: служением Богу жизнью, раздачей именья, уходом из семьи, пожертвовал для того, чтобы не нарушить любовь, – вместо этой любви должен присутствовать при унизительном сумасшествии. Это скверные, слабые мысли. Хороши мысли те, что это самое послано мне, это я должен нести, это самое нужно мне. Что это не должно, не может нарушать моей жизни служения Богу. Мои страдания – доказательства того, как я мало живу жизнью служения Богу. Это, как все то, что выступает за броню Божественной жизни, – оно и уязвимо. Буду бороться».
«Соня без меня читала этот дневник, и ее очень огорчило то, что из него могут потом заключить о том, что она была нехорошей женой. Я старался успокоить ее; вся жизнь наша и мое последнее отношение к ней покажет, какой она была женой. Если она опять заглянет в этот дневник, пускай сделает с ним, что хочет, а я не могу писать, имея в виду ее или последующих читателей, и писать ей как будто свидетельство. Одно знаю, что нынче ночью ясно представил себе, что она умрет раньше меня, и ужасно стало страшно за себя. 3-го дня я писал ей, что мы особенно, вновь и понемногу (что всегда бывает особенное твердо), начали сближаться лет 5 или 4 тому назад и хорошо бы, чтобы это сближение все увеличивалось до смерти одного из нас, – моей, которая, я чувствую, очень близка».
XI
В феврале 1897 года близкие друзья Льва Николаевича, В. Г. Чертков и П. И. Бирюков, за их участие в деле духоборов были высланы – один за границу, другой в Прибалтийский край. Жестокая несправедливость правительства возмутила и Софью Андреевну. Она вместе со Львом Николаевичем ездила в Петербург на проводы и искренне сочувствовала всему, что там видела и слышала, изменив на время свое отношение к друзьям мужа.
Но такое настроение продолжалось недолго; начались снова приливы и отливы.
Софья Андреевна сообщает сестре и Л. Ф. Анненковой: «Тяжелое впечатление произвела на всех (не говорю уже о нас) эта неожиданная и незаслуженная высылка Черткова и Бирюкова, – первого в Англию, он сам этого желает, а Бирюкова в Бауск Курляндской губернии, на пять лет. Их присудили за вмешательство в дела правительственные по духоборческому вопросу. Я же думаю, что Победоносцев из ненависти к Толстому разогнал его друзей, и это противно. Что же касается дела духоборов, то если бы поехали туда бунтовать людей, то это было бы непозволительно, и этого правительство допустить не может. Но Чертков, собрав документы, хотел изложить честно и правдиво государю в сжатой записке гонения на духоборов и просить милости царя. Что же тут вредного для России? Даже понять нельзя. К радости моей и удивлению, все петербургское общество в разных слоях негодует на эти ссылки и отлично понимает источник злобы. Ну, да Бог с ними; то место в истории, которое займут Толстой и его последователи, насколько завиднее того, которое достанется на долю разных господ, вроде Победоносцева и К°. Отлично охарактеризовал простой человек двух привезенных в Бауск преступников, из которых один – Бирюков, другой – убийца: «Не поймешь, право: одного сослали за то, что убивал людей, другого за то, что не велит убивать людей». «Я очень плакала вообще, потому что считаю их одними из лучших самоотверженных и преданных друзей, и жаль было с ними расставаться».
Лев Николаевич – В. Г. Черткову: «Очень много хорошего было в вашем отъезде. Я это увидал на Софье Андреевне. На нее все, что она видела и слышала, произвело очень сильное и очень хорошее впечатление, и я знаю, что непроходящее. Я вижу, что она безоговорочно полюбила вас обоих, и мне это очень радостно, потому что полюбить вас (простить), значит полюбить добро. Потому-то мне и тяжело было так, когда она выражала к вам недобрые чувства».
Жене: «Как только ты уехала, да еще и до того, как ты уехала, мне сделалось ужасно грустно, грустно за то, что мы так огорчаем друг друга, так не умеем говорить. Главное, потому, что у меня к тебе и вообще не было после Петербурга, а особенно в нынешнее утро, никакого другого, кроме самого хорошего, любовного чувства и никаких других соображений, меня огорчающих. Их и теперь нет. Пишу это затем, чтобы сказать тебе, что это чувство осталось и еще усилилось во мне после твоего отъезда, и я виню себя за то, что не могу выучиться обращаться с тобой не логикой, а другим – чувством… Целую тебя нежно и просто».
Софья Андреевна – Льву Николаевичу: «Я рада, что ты признал наконец, что я живу только чувством. Ты обращаешься все к моему разуму, а я хорошо знаю, что все, до чего я не умела додуматься разумом, все поправляло сердце. Прежде, чем ты измучил меня этим последним неприятным разговором, я написала детям очень горячо о том, как теперь, когда ты лишился стольких друзей, мы должны как можно ближе быть к тебе и стараться, чтоб ты не так больно чувствовал их отсутствие. И сколько раз в моей жизни было, что чем горячее я относилась к моим сердечным отношениям к тебе, тем холодней и больней ты отталкивал меня. В словах твоих не было ничего особенно оскорбительного, но в враждебном тоне, в упреках, которые чувствовались во всем, было много злобной горечи, которая как раз попадала на мое умиленное сердце и сразу охладила его. И как это жаль!»