Лев Николаевич пишет ей: «Ах, душа моя, как жалко, что ты так себя мучаешь, или дела, которые ты затеяла, так мучают тебя. Утешаюсь тем, что физические причины помогут твоему успокоению, и радуюсь тому что я теперь пришел в такое нормальное положение, что не буду тревожить и мучить тебя, как мучил все это последнее время.
По сих пор написал, когда приехали Леля с Верочкой. И сейчас в сердце прочел письмо твое, и сейчас защемило, и чувствую то же отчаяние и тоску, которые чувствовал в Москве и которые совершенно прошли здесь. Опять то же: «Задача не по силам», «он никогда не помогает», «я все делаю», «жизнь не ждет»…
Слова все мне знакомые и, главное, не имеющие никакого отношения к тому, что я пишу и говорю. Я говорил и говорю одно: что нужно разобраться и решить, что хорошо и что дурно, и в какую сторону идти; а если не разбираться, то не удивляться, что будешь страдать сама, и другие будут страдать, о необходимости же сейчас делать – говорить нельзя, потому что необходимого для людей, у которых есть деньги на квартиру и пищу, ничего нет, кроме того чтобы обдуматься и жить так, как лучше. Но, впрочем, ради Бога, никогда больше не будем говорить про это. Я не буду. Надеюсь окрепнуть нервами и молчать. То, что все, что я испытывал в Москве, происходило не от физических причин, то, что я после 3-х дней такой же жизни, как в Москве: без мяса с работой физически тяжелой, – я здесь пилю и колю дрова, – я чувствую себя совсем бодрым, и сплю прекрасно. Но что делать? Мне, по крайней мере ничего нельзя изменить, ты сама знаешь. Одно можно: выработать спокойствие и доброту, которой у меня мало, что я и постараюсь сделать. Прощай, душа моя, целую тебя и люблю и жалею. Целую детей. Как тебе должно быть одиноко! Надо поскорее приехать к тебе».
Письма Софьи Андреевны к мужу. Первое адресовано ему и дочери Татьяне: «Я знаю, Таня, что в жизни нашей все хорошо и что плакать не о чем; но ты это папа говори, а не мне. Он плачет и стонет и нас этим губит. Отчего он в Никольском не плачет над Олсуфьевыми, собой и тобой? Разве не та же, но еще более богатая жизнь и там и по всему миру? За что я souffre-douleur [238] всех его фантазий? Я, которая всегда любила и желала жить для других, и мне это ничего не стоило, в этом только и радость моя была! Спасибо, что дети ко мне относятся с доверием. И я оправдаю это доверие, потому что теперь только это мне осталось. Но быть веселой! Возможно ли это, когда слышишь стоны больного возле себя. И больного, которого привыкла любить. Вот об этом подумай. А пока я могу сказать: да, я хочу, чтоб он вернулся ко мне так же, как он хочет, чтоб я пошла за ним. Мое – это старое, счастливое, пережитое, несомненно хорошо, светло и весело, и любовно, и дружно. Его – это новое, вечно мучающее, тянущее всех за душу, удивляющее и тяжело поражающее, приводящее в отчаяние не только семью, но и его родных, близких, друзей. Это – мрак, в который я не пойду, это – наболелое, которое убьет меня. Нет, в этот ужас меня не заманишь. Это новое, будто бы спасшее, а в сущности приведшее к тому же желанью смерти, так намучило меня, что я ненавижу его. Да, я зову в свое старое, и оно верное, и тогда только счастье восстановится, когда мы заживем старой жизнью. Никогда мне это не было так ясно. И ясно, что я теперь очень, очень несчастлива этим разладом; но ломать жизнь не буду и не могу. О занятии моем «изданием» скажу одно: я ухожу в этот странный труд для одурения; это мой кабак, где я забываюсь от напряженного семейного положения. Балы и свет тоже были таким кабаком. Уходить куда-нибудь надо от этих сцен, упреков, от этих страданий во имя какого-то нового добра, убивающего старое счастье, и горе мне, если я, измученная и пьяная, уйду уж не в какой-нибудь кабак, а совсем куда-нибудь, мне так часто этого хочется.
Вот я как долго писала под влиянием невралгии. Но зато так все ясно и так все, все равно. Прощайте! Я не зову домой. Зачем? Надо переболеть одной: и самой легче, и вам хорошо».
«Вот чего не пойму я никогда: почему истина должна вносить зло и разлад? Разлад не с разбойниками, а с тихими, любящими людьми? В первый раз в жизни я рада была, что ты уехал. Как это больно и грустно! Но я, конечно, рада буду еще больше, когда ты приедешь… Маша эти дни все нездорова. То грудь болела, горчишники ставили, то голова страшно болела. Она совсем ничего не ест. Скоро окажется, как ее, бедную, загубили вегетарианством. Но не я ее гублю: мое дело было выкармливать маленьких, и я это сделала хорошо. А кто мое дело разделывает, тот пусть и отвечает Богу».
«Мне плохо все это время. Хотя невралгии нет, но она сидит и ждет случая разойтись. Нервы расстроены страшно, спазма слез в горле не оставляет ни на минуту; и моя живучая, энергическая, здоровая натура так и сломилась на этот раз. Хочу, хочу встряхнуться: жить, спать, думать, разобраться в жизни – и не могу. Ужас перед сумасшествием так велик, что не могу преодолеть его. И именно такие натуры, как моя, которых не сломать физически, и ломаются морально, и сумасшедшие живут бесконечно долгие годы».
Из письма Софьи Андреевны к сестре: «От Олсуфьевых сначала вернулась Таня с Верой Толстой [239] . Потом через несколько дней вернулся и Левочка с Лелей, опять так же в маленьких санках на Султане. Левочка был добр и кроток, но я не прощала и не могла долго простить тех мучений, которые он мне сделал. Но кончилось примирением и твердым обещанием никогда, ни разу не поминать прошлого. Но я, обещавши этого не делать на словах, до сих пор в сердце не забыла. Такой несправедливой, жестокой обиды, как нынешний раз, никогда я еще не претерпевала. Как нерасчетливо и неосторожно поступают люди!
После примирения пошло весело в доме. Делали все, что хотели. Приглашали гостей (т. е. все это не я, а дети), собирались вечером, ездили в Собачий театр с малышами, возили их на две елки. Дома был Петрушка Уксусов [240] и дети наряженные. Для больших мы тоже сделали веселье… Вот мы, написав предварительно письма, поехали в костюмах и масках в самые знакомые и веселые дома… Вся эта компания в шести санях, веселая, в масках, с тапершей, странствовала из дома в дом, плясала, ела, интриговала. Кое-где не узнавали, кое-где узнавали; принимали все удивительно благодушно и веселились на славу. Когда я, после интриги, снимала маску только хозяйкам дома, то все мгновенно бросались меня целовать. Были у нас и вечеринки, кое-кто собрался, пели, плясали, из горящего рома таскали сладости, гадали, воск лили, приносили петуха клевать; у кого клюнет, того желанье исполнится. Звали нас с Таней на балы и вечера; но мы ни разу никуда не ездили, только визиты делали кое-кому; еще были в концерте Рубинштейна и опять поедем».
V
В начале 1886 года семью постигло большое горе: 18 января скончался младший сын, четырехлетний Алеша.
Отец и мать по-разному перенесли это несчастье.
Известно, как болезненно отзывался всегда Толстой на смерть близких, как обостряло и омрачало присутствие смерти все его мысли и чувства. Теперь же, когда живая вера соединила его с бесконечной, вневременной жизнью, придала смысл и оправдание каждому действию, каждой перемене, ничто уже не в силах пошатнуть его твердости, и величественный переход к неизвестному углубляет смысл настоящего, привнося в него торжественную напряженность. Нет больше отчаяния, есть грусть отца и непрерываемая радость жизни на новом пути. Какая перемена! Л. Н. Толстой – исключительный семьянин – не оплакивает больше собственного ребенка, и не только разумом, но всем существом своим воспринимает личное горе в свете религиозного понимания.