Плотина прорвалась. С этих дней начинаются самые тяжелые месяцы.
Лев Николаевич в своем духовном одиночестве ведет неуклонную работу по упрощению жизни, упорно ломая все надстройки времени и среды, приучая себя к необходимому физическому труду. А настроение Софьи Андреевны под влиянием беременности все ухудшается и ухудшается и, наконец, переходит в истерическое состояние [225] . Она со всей силою нервно-возбужденного человека обрушивается на мужа, обвинения ее усиливаются, и она не может теперь принимать того, с чем прежде смирялась, в этом раздражении доходя до неприязни. В свою очередь Лев Николаевич, вероятно, под влиянием возбуждения жены, ее активного и грубоватого протеста против его образа жизни и ее беременности стал еще острее воспринимать все неприятные для него стороны семейной жизни. Он не может больше пассивно покоряться, не может учесть состояния Софьи Андреевны, и каждое действующее лицо – и жена и взрослые дети – вызывают его гнев. Он становится невыносим для семьи. Семья делается невыносимой для него.
В приводимых ниже документах сначала слово за Софьей Андреевной; потом она нигде не высказывается, а говорит Лев Николаевич. Но по этим документам, исходящим в обоих случаях только от одной стороны, вскрывается жизнь того и другого, и видно, как события развертываются, как страдают два человека.
Из писем Софьи Андреевны к сестре в феврале и марте: «Левочка шьет сапоги и сшил сегодня калошу, принес мне и говорит: «C'est un bijou» [226] . А калоша прегрубо сшитая, и фасон пребезобразный. По утрам он с увлечением читает Конфуция и все, что касается китайцев, их жизни, религии и проч. Днем ездит почти всякий день верхом или гуляет, но ничего не пишет».
«Время идет ужасно быстро – к смерти ближе, это правда; но на этот раз я не жалею слишком времени – беременность тяжелая, состояние души и ума угнетенно-глупо-животное, а это самое-то и есть дурное в беременности. Левочка очень невесел последнее время; молчаливо – критически и сурово смотрят его глаза; я не спрашиваю, что его тревожит, и о чем он думает; бывало я его вызывала на откровенность, и он разражался громкими, отчаянными жалобами и неодобрением моей жизни и образа действий. Но теперь я не вынесу этого, не довольно здорова и бодра сама; потому и я молчу, и мы, как чужие порядочные люди, которые живут в лучших, но совсем не откровенных отношениях. По вечерам он шьет сапоги, по утрам что-то читает, переделывает, кажется, на русский язык и лад Конфуция».
Из дневника Льва Николаевича за март – июнь. «После обеда сходил к сапожнику. Как светло и нравственно-изящно в его грязном, темном углу. Он с мальчиком работает, жена кормит».
«Попробовал поговорить после обеда с женой. Нельзя. Это одно огорчает меня. Одна колючка и больная. Пошел к сапожнику. Стоит войти в рабочее жилье, душа расцветает. Шил башмаки до 10. Опять попробовал говорить, опять зло – нелюбовь».
«Остался один с ней. Разговор. Я имел несчастье и жестокость затронуть ее самолюбие, и началось. Я не замолчал. Оказалось, что я раздражил ее еще 3-го дня утром, когда она приходила мешать мне. Она очень тяжело душевнобольна. И пункт – это беременность. И большой, большой грех и позор».
«Очень тяжело в семье. Тяжело, что не могу сочувствовать им. Все их радости, экзамен, успех света, музыка, обстановка, покупки – все это я считаю несчастьем и злом для них и не могу этого сказать им. Я могу, я говорю, но мои слова не захватывают никого. Они как будто знают не смысл моих слов, а то, что я имею дурную привычку это говорить. В слабые минуты – теперь такая – я удивляюсь их безжалостности. Как они не видят, что я: не то, что страдаю, а лишен жизни вот уже три года. Мне придана роль ворчливого старика, и я не могу в их глазах выйти из нее. Прими я участие в их жизни – я отрекусь от истины, и они первые будут тыкать мне в глаза этим отречением. Смотри я, как теперь, грустно на их безумство – я ворчливый старик, как все старики».
«За что и почему у меня такое страшное недоразумение с семьей! Надо выйти из него».
«Бедная, как она ненавидит меня. Господи, помоги мне. Крест бы, так крест, чтобы давил, раздавил меня. А это дерганье души ужасно, не только тяжело, больно, но трудно. Помоги же мне».
«Во сне видел, что жена меня любит. Как мне легко, ясно все стало! Ничего похожего наяву. И это-то губит мою жизнь. И не пытаюсь писать. Хорошо – умереть».
«Вчера я лежал и молился, чтобы Бог ее обратил. И я подумал, что это за нелепость. Я лежу и молчу подле нее, а Бог должен за меня с нею разговаривать. Если я не умею поворотить ее, куда мне нужно, то кто же сумеет».
«Я ужасно плох. Две крайности – порывы духа и власть плоти… Мучительная борьба. И я не владею собой. Ищу причин: табак, невоздержание, отсутствие работы воображения. Все пустяки. Причина одна – отсутствие любимой и любящей жены. Началось с той поры, 14 лет, как лопнула струна и я сознал свое одиночество [227] . Это все не резон. Надо найти жену в ней же. И должно и можно, и я найду, Господи, помоги мне».
«Ужасно то, что роскошь, разврат жизни, в которой я живу, я сам сделал, и сам испорчен, и не могу поправить. Могу сказать, что поправляюсь, но так медленно. Не могу бросить куренье, и не могу найти обращенья с женой такого, чтобы не оскорблять ее и не потакать ей. Ищу, стараюсь… Они не видят и не знают моих страданий».
«Отчуждение с женой все растет. И она не видит и не хочет видеть».
«Работал довольно тяжело. Не курил. В 12 пошел завтракать и встретил все ту же злобу и несправедливость… Только бы мне быть уверенным в себе, а я не могу продолжать эту дикую жизнь. Даже для них это будет польза. Они одумаются, если у них есть что-нибудь похожее на сердце».
Эта запись сделана накануне родов. А перед началом их, после одного из «бессмысленных упреков» жены, Толстой решил навсегда оставить дом. Он даже ушел из него, но мысль о Софье Андреевне остановила его, и он вернулся с половины дороги в Тулу. Дома Льва Николаевича опять больно поразила обстановка, враждебность к жене не уменьшилась, ее страдания не могли заглушить его собственных.
В такую тяжелую минуту появилась на свет дочь Александра.
Обо всем этом Лев Николаевич записывает в дневнике.
«Пошел купаться. Вернулся бодрый, веселый, и вдруг начались со стороны жены бессмысленные упреки за лошадей, которых мне не нужно и от которых я хочу избавиться. Я ничего не сказал, но мне стало ужасно тяжело. Я ушел и хотел уйти совсем, но ее беременность заставила меня вернуться с половины дороги в Тулу. Дома играют в винт бородатые мужики – молодые мои два сына. – «Она на крокете, ты не видал, – говорит Таня, сестра. – И не хочу видеть». И пошел к себе спать на диване, но не мог от горя. Ах, как тяжело! Все-таки мне жалко ее. И все-таки не могу поверить тому, что она совсем деревянная. Только что заснул в 3-м часу, она пришла, разбудила меня: «Прости меня, я рожаю, может быть, умру». Пошли наверх. Начались роды. – То, что есть самого радостного, счастливого в семье, прошло как что-то ненужное и тяжелое. Кормилица приставлена кормить. Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно. – Безжалостно относительно ее. Я вижу, что она с усиливающейся быстротой идет к погибели и к страданиям – душевным – ужасным. Заснул в 8. В 12 проснулся. Сколько помнится, сел писать. Когда приехал из Тулы брат, я в первый раз в жизни сказал ему всю тяжесть своего положения. Не помню, как прошел вечер. Купался. Опять винт, и я невольно засиделся с ними, смотря в карты».