«Тане было очень весело… Спектакль был очень мил, грациозен и сыгран хорошо. Мы были в первом ряду со всеми знакомыми… После спектакля был вечер, и Анна Сергеевна устроила так для Тани, чтоб первая кадриль была monstre [197] , т. е. с вальсом, мазуркой, фигурами и проч. Теперь я засела дома. Работала я последнее время не переставая, детей учу очень усердно, иногда пять часов в день… и сегодня надо смотреть и за старшими и за меньшими, которые выбежали на двор, нахватали снегу, набили им стаканы, и я их, несмотря на праздник, засадила за русский диктант, в наказание… Левочка совсем заработался, голова все болит, а оторваться не может».
Его обязанности, также закономерно развиваясь, приводят совсем к другим действиям. Лев Николаевич не может больше равнодушно проходить мимо окружающей жизни: горя и нищеты. Внимание сосредоточено здесь, и в дневнике, возобновленном после пятнадцатилетнего перерыва, он пишет только об этом.
Случилось в Ясной обычное дело: отправили Татьяне Андреевне бедную кормилицу. И Лев Николаевич с горечью записывает в дневнике: «Дома у него со старухой 5, своего хлеба давно нет, картошек нет, коровы нет. Последнее молоко, то, которое было в груди жены… увезли в Харьков, в кормилицы сыну товарища прокурора судебной палаты.
Благодаря тому, что продали это молоко – товарищу прокурора судебной палаты, променяли на хлеб, семья еще жива» [198] .
А для Софьи Андреевны здесь нет вопроса совести. Она совсем просто смотрит на это, и в одном ее письме ярко раскрывается все различие их мироощущения.
Письмо к сестре: «Сегодня я видела кормилицы твоей свекровь; дети все и муж ее совсем здоровы. На хлеб денег она у меня сегодня просила, говорила, что овцу мне отдаст за деньги. А то Левочка ему дал денег, т. е. ее мужу, они очень бедны; а Левочка теперь ужас что денег всем бедным раздает».
Такое состояние совсем непонятно семейным. Брат Софьи Андреевны, прогостивший в Ясной неделю, нашел во Льве Николаевиче «нравственную перемену к худшему, т. е. боится за его рассудок», да и Софья Андреевна считает, что «религиозное и философское настроение всегда самое опасное».
Она старательно оберегает семью от возможных осложнений на этой почве; после событий 1 марта 1881 года ей пришлось особенно энергично встать на ее защиту. Лев Николаевич решил написать новому царю письмо, умоляя его помиловать убийц. Софья Андреевна очень боялась репрессий со стороны правительства за этот шаг, умолила мужа не писать и обратила свой гнев на бывшего тогда у них в доме учителя, В. И. Алексеева, сочувствовавшего Толстому [199] . Письмо все же было написано и отправлено через Н. Н. Страхова. Софья Андреевна пишет ему, чтобы узнать у Победоносцева, «не может ли это письмо вызвать в государе какие-нибудь неприятные чувства или недоброжелательство к Льву Николаевичу. В таком случае, – просит она, – ради Бога, не допускайте письма до государя».
Так поступить Лев Николаевич был «обязан перед своей совестью». Петербургская трагедия его до крайности мучает, он боится за исход, хочет верить в торжество добра, мечтает об истинно христианском разрешении.
А Софья Андреевна воспринимает событие в ином плане. «Еще мне креповую черную шляпу прислали и чулки, перчатки, чепчик, все черное. Напиши, Таничка, до какой степени носят траур и долго ли будут носить черный креп вокруг шеи и рук. Конечно, я говорю про дам de la societe [200] , так как купчихи у нас в красных перьях и цветах щеголяют. Я же ношу траур: это, кстати, и удобно и порядочно».
Между мужем и женой как будто нет более никаких точек соприкосновения. Все идет не гладко, «часто бывают маленькие стычки», и Софья Андреевна «даже хотела уехать из дому. Верно, это потому, что по-христиански жить стали, – рассуждает она. – А по-моему, прежде, без христианства этого много лучше было».
Но они крепко связаны, и совместная жизнь продолжается.
Весною 1881 года старший сын заканчивает среднее образование. На очереди вопрос о его поступлении в университет.
Мартовские события внесли большое оживление в студенческую среду, и Софья Андреевна боится за сына, ей страшно, что общее революционное движение захватит его. И вот, чтобы оградить сына от постороннего влияния, Софья Андреевна решается всем домом переехать в Москву.
По этому поводу она пишет сестре: «Ты, верно, слышала о Сабурове [201] , как эти подлецы студенты с ним обошлись. Мне грустно, что Сережа в университет поступает; мне кажется, что теперь это вертеп разбойников, хотя меня многие утешают, что в университетах только болтовни много, но на действия дурные студенты не идут. Одно утешение еще, что у Сережи характер серьезный, и музыка его всего поглощает; авось, не собьют с толку… А я решила во всяком случае ехать в Москву, хотя и рожать там в октябре. Поеду летом, все устрою, все куплю, а в сентябре перееду да и только. Сережу одного в Москву не пущу, и оставаться в деревне ни для кого не считаю хорошим, кроме разве для четырех последних детей».
Это намерение не могло, конечно, вызвать сочувствия Льва Николаевича. Давно в нем установилось отвращение к городской жизни, а теперь, когда он мучительно переносит контраст между роскошью и бедностью в деревне, перспектива жизни в городе приводит его в ужас. Но под напором требований жены он соглашается.
Все лето Софья Андреевна, беременная, проводит в хлопотах по приготовлению квартиры и переезду в город. Лев Николаевич не принимает в этом никакого участия и уезжает на время в самарское имение. Здесь, вдали, в нем просыпается прежняя нежность к жене, он укоряет себя за бездеятельность, входит в интересы семьи, примиряется с будущим, хочет ей помогать.
«Получил от тебя три письма, милый, милый друг. И меня охватило тем нашим яснополянским духом, который мы не ценим, когда в нем живем. Одно больно мне, что тебе тяжело и очень тяжело… Но я, пожив здесь, врозь от тебя, иначе стал смотреть на московское житье. Смешно сказать – я поверил в него, а главное, – понял, как тяжело тебе работать одной. Когда вернусь, буду работать с тобой, и не для того, чтобы только тебе облегчить, а с охотой. Очень мне тебя жаль, и тяжело без тебя».
«Ты не поверишь, как меня мучает мысль о том, что ты через силу работаешь, и раскаяние в том, что я мало (вовсе) не помогал тебе. Вот уж на это кумыс был хорош, чтобы заставить меня спуститься с той точки зрения, с которой я невольно, увлеченный своим делом, смотрел на все. Я теперь иначе смотрю. Я все то же думаю и чувствую, но я излечился от заблуждения, что другие люди должны смотреть на все, как я. Я много перед тобой был виноват, душенька; бессознательно, невольно был виноват, ты знаешь это, но виноват. Оправдание мое в том, что для того, чтобы работать с таким напряжением, с каким я работал, и сделать что-нибудь, надо забыть все. И я слишком забывал о тебе, и каюсь. Ради Бога и любви нашей, береги себя. Откладывай больше до моего приезда; я все сделаю с радостью, и сделаю недурно, потому что буду стараться».
«Я очень тоскую по тебе, милый друг, тревожусь за тебя, не случилось бы с тобой чего-нибудь, не измучилась бы ты через силу… Прощай, душенька, половина души моей и плоти. Только одного желаю, чтоб нам свидеться, ни о чем не жалея».