Говорила она это Тесковой в 1936 году, могла это сказать и в 1940-м…
По словам Яковлевой, Тарковский – «последний всплеск Марины»; быть может, и так – времени у нее уже оставалось слишком мало… Яковлева говорила, что после того, как весной 1941 года на книжном базаре Тарковский не подошел к Марине Ивановне и она на него рассердилась, они больше уже не встречались. Но мы как-то разговорились с Арсением, и он сказал, что виделись они с Мариной Ивановной почти до самого ее отъезда и однажды, уже в дни войны, столкнулись на Арбатской площади, и их настигла бомбежка. Они укрылись в бомбоубежище. Марина Ивановна была в паническом состоянии. Она сидела в бомбоубежище, обхватив руками колени, и, раскачиваясь, повторяла все одну и ту же фразу: – А он все идет и идет…
Октябрь 1940 года.
У Мура в дневнике есть запись:
«6. Х.40… Возьму у Тарасенкова Олдингтона и Хаксли.
8. Х.40… Взял у Тарасенкова Грина и “Закономерность” Вирты.
17. Х.40… Тарасенков – полезнейший человек – живая библиотека: я питаюсь его книгами…» «…С величайшим удовольствием прочел рассказы и стихотворения в прозе Тургенева, “Матросскую песнь” Мак-Орлана, стихи Мандельштама и Долматовского (между прочим, Долматовский – превосходный поэт), перечел Чехова, попытался читать Толстого (Ал. Ник) и Федина, но безуспешно – бросил. Сейчас читаю “Детство” П.Вайян-Кутюрье; очень нравится (потому что похоже на Арагона, а я поклонник Арагона). Прочел также “Рыжика” Ж. Ренара (помнишь фильм?), потом сочинение Шеллера-Михайлова “Ртищев” (мрачно, 80-е годы), “Мелкого Беса” Сологуба (тоже мрачно, затхло). Из русских прозаиков впереди всех идут Лермонтов, Тургенев, Достоевский и Чехов. Не Пушкин, а Лермонтов – подлинный родоначальник русской прозы. У Тургенева – замечательный язык; он неподражаем. Достоевский – могуч и умен, как дьявол. Чехов же показал подлинного, обнаженного человека. Какие писатели! Они, по крайней мере, равны великим писателям Запада: Достоевский же, а отчасти и Чехов, и выше этих писателей. Бальзак тяжел и напичкан нелепым мировоззрением. Стендаль устарел со своим навязчивым антиклерикализмом (как и А.Франс), Гюго – нечитаем сейчас, Флобер скатился в артистизм, Золя назойлив со своими дегенератами…» – И это все пишет пятнадцатилетний мальчишка!
[84]
Тарасенков был скуп на книги, не говоря уже о поэтической коллекции, из которой книги никогда никому! Но и вообще книги из дому – это было свыше его сил. Однако он жалел Мура, этого не по возрасту огромного и не по возрасту развитого юношу, который, по словам Марины Ивановны, был там, во Франции, слишком русским, а здесь, в России, казался нам слишком французом.
Он появлялся у нас на Конюшках с большим портфелем, в костюме, который отлично на нем сидел не потому, что был сшит у хорошего портного, а потому, что Мур умел носить вещи. При галстуке, аккуратно подстриженный, волосы разобраны на косой пробор, туфли начищены до блеска. Очень деловой, официальный, солидный. Ничего от мальчишки, школьника. Даже – золотистый пушок на розовых пухлых щеках – не делал его мальчишкой, и Тарасенков в свои тридцать, в мятых брюках с торчащими вихрами, экспансивный, увлекающийся, выглядел мальчишествее его!
В Ташкенте, в эвакуации, школьники прозовут Мура Печориным. Он действительно носил печоринскую маску, а может быть, это была и не маска… Я не видела его смеющимся, веселым, оживленным, непосредственным. И как-то, вспоминая его и проверяя себя, я написала об этом Але, и она мне ответила: «Мур был очень умен, очень красив, сдержан, одинок, горек; с большим чувством юмора, но невесел. “Веселым” – не был даже в раннем детстве. Встречались с ним, когда ему было пятнадцать лет, и могли с ним говорить “на равных” – обо всем. Он очень стремился слиться с окружающими, но был иным; очень об этом – о “чужеродности” своей – тосковал».
Горек – Аля умела найти точное слово: он действительно был горек и неприкаян! Теперь мне даже иной раз кажется, что на нем лежала печать рока, того рока, который преследовал всю их семью…
Он был ужасно одинок – с одноклассниками он не сошелся. По своему развитию, по внешнему облику ему было бы впору быть студентом, а по годам он еще не успел окончить школу и был всего лишь школьником, хотя за партой едва умещался.
Он рассказывал, как однажды пришел в очередную школу и его приняли за преподавателя. Он вполне мог сойти за молодого педагога! Представить себе, что он гоняет мяч по школьному двору или носится вперегонки с мальчишками, было невозможно. Он, должно быть, всю переменку стоял где-нибудь, подпирая стену, уткнув нос в книгу, и старался быть незамеченным, что, впрочем, вряд ли ему удавалось.
Он боялся обнаружить перед сверстниками свое интеллектуальное превосходство и свою физическую слабость, при всей своей огромности он явно был не силен и вряд ли умел драться и дать как следует сдачи мальчишкам. Его сразу выдавали руки, маленькие, женские, неумелые руки, он был из тех, кто, вбивая гвоздь, обязательно должен был отбить себе пальцы, и рукопожатие у него было вялое, мягкое, и как-то очень это контрастировало с рукопожатием Марины Ивановны, руки у нее были сильные, привыкшие к любой черной работе.
Он вначале всюду появлялся с Мариной Ивановной, и не только потому, что она не любила оставлять его одного дома, – ей всегда казалось, что без нее с ним обязательно что-нибудь должно случиться, и водила его за собой, но, должно быть, он и сам шел за ней, ему некуда было деться, у него не было товарищей, сверстников, не было своей компании, и он явно предпочитал общество взрослых мальчишкам-одногодкам, которых давно перерос и с которыми не находил общего языка, и ему было с ними скучно. Но и среди взрослых он тоже был чужероден, здесь, наоборот, он стремился скрыть свое мальчишество, свои пятнадцать лет, он хотел казаться взрослым, солидным, рассудительным и опять же был неестественным. Он был отчаянно самолюбив, хотел, чтобы его воспринимали как самостоятельную личность, а его терпели как сына Цветаевой! И он понимал, что его порою только терпят, и это озлобляло его. Он часто встревал в разговоры взрослых бесцеремонно, безапелляционно, поправлял, если кто сбивался в цитате или путал даты, но делал это бестактно, и его недолюбливали…
Когда Мур бывал у нас без Марины Ивановны, мне казалось, что он более естествен, и проще, и даже более воспитанно себя держит; так, например, во время одного из его посещений в нашу комнату вошел мой отец. Мур встал и не садился, пока не сел отец. Я не преминула сказать об этом Марине Ивановне, когда в очередной раз она жаловалась на Мура. Она нам часто жаловалась на него, должно быть, потому, что мы брали его под защиту и это не могло не доставлять ей удовольствия. Выслушав, она сказала:
– Непохоже! Когда приходит ко мне Мочалова или кто-нибудь из знакомых дам, он не отрывает носа от книги и не только не встает, но даже и не здоровается… За глаза он их зовет «ваши кикиморы». Впрочем, не сомневаюсь, что он все умеет, но все делает наоборот! Узнаю породу…