Она догадалась, что и домовой у меня в детстве был. Я помню, как она раз сказала, что в таком доме, как наш, нельзя без домового, что у нас должен доживать свой век последний городской домовой… Камин, узорчатый дубовый паркет с прочернью, высокие лепные потолки, где по углам на крыльях лежали головы амуров, как бильярдные шары, позеленевшие от плесени.
Наши кривоколенные переулочки и деревянный особнячок – все говорило ей о той, старой Москве.
А в общем-то Марина Ивановна умела озадачить неожиданностью и странностью вопроса. Так, например, мне рассказывал Вилли Левик, что она спросила его, тогда еще молодого переводчика:
– Хотите, я научу вас писать стихи?
– Да, конечно, – удивился он.
И собирался было сказать: а разве этому, вообще-то, можно научить, – но Марина Ивановна продолжала:
– Все это очень просто, – говорила она, – надо только отыскать такой перпендикуляр! И, как монтер на кошках, карабкаться по нему до самого верха…
А меня она спросила:
– Что бы вы предпочли: чтобы вас любили или любить самой?
– Я бы хотела, чтобы взаимно, – промямлила я.
– Ну это от молодости, вы слишком многого хотите! Я вас спрашиваю о другом – вы или вас?
– Меня, – сказала я не очень уверенно.
И поняла, что окончательно проиграла в ее глазах. Но я была застигнута врасплох, я как-то еще не задумывалась над этим, позже я буду держаться иного мнения… Но, впрочем, она и здесь сама себе противоречила, ей было крайне необходимо, чтобы любили ее. И, как это ни странно, она даже ревновала к своим стихам! В начале знакомства она как-то сказала Тарасенкову:
– Для вас важны не только стихи, но и человек…
Это было в то время, когда Тарасенков много помогал Марине Ивановне, добывая какие-то справки из Союза писателей и из журнала «Знамя», где он тогда работал, ездил на таможню, хлопотал и в конце концов помог получить все книги, рукописи Марины Ивановны, которые ей не выдавались с самого ее приезда.
Но был и другой разговор, когда Марина Ивановна в гневе говорила, что всем нужны только ее стихи, а не она, что до нее никому нет никакого дела. Она была, по-видимому, чем-то очень расстроена, Тарасенков дипломатично молчал, а я, пытаясь как-то успокоить ее, сказала:
– Но ведь ваши стихи это и есть вы.
– Да, вы в этом уверены?! Но я не автограф, меня в карман не положишь…
Однажды Марина Ивановна была в Союзе писателей на Воровского и позвонила, что хочет зайти. Тарасенков пошел ее встретить, а я успела только натаскать из холодных сеней дрова и положить их на пол перед камином. Мы всегда к ее приходу старались разжигать камин, ей явно доставляло удовольствие сидеть перед огнем. Для себя самих мы это ленились делать и довольствовались электрическим, ибо надо было идти по улице во двор, в отгороженную половину дома, и там, в коридоре, открывать дымоход. По старому русскому поверью, почему-то нельзя переделывать дымоходы – несчастье, что ли, это приносит, только хозяева дома попросили отца, когда он отделялся, не делать этого, и он их уважил, да он и сам был суеверен. И потому комната у нас была сырая, с окна всегда текло, на подоконниках прокладывали жгуты из марли, и концы опускались в бутылки из-под шампанского, подвешенные по углам. За ночь бутылки переполнялись, и на паркете всегда стояли лужи, а по обоям ползла плесень.
Тарасенков привел Марину Ивановну и, не раздеваясь, пошел открывать трубу, я принялась укладывать в камине поленья, вернее, устанавливать, так как устье было узкое и поленья не клались, а ставились; камин был приспособлен для топки углем. За стеной в коридоре загремела лестница, там под потолком была медная дверца, она открывалась, затем надо было просунуть руку и в глубине вынуть два чугунных блина.
– Ого-го-го! – раздался голос Тарасенкова в устье камина.
Я плеснула из пузырька керосином на дрова и подожгла бумагу. Марину Ивановну удивила столь сложная система открывания трубы, я объяснила ей, почему отец не переделал дымоход.
– Раз есть такая примета, я бы тоже не стала трогать, – сказала она, – я верю в приметы, в предначертания судьбы, в числа…
Камин стал дымить, это с ним случалось. Пришлось открывать форточку, я была очень смущена и, должно быть, от смущения переставляла поленья не так, как надо, и дыма становилось еще больше. Марина Ивановна стала сама переставлять поленья. Я предложила ей надеть старые отцовские перчатки, в которых всегда растапливала камин, но она так на меня глянула, что потом в ее присутствии я никогда уже ими не пользовалась. Об этом неудавшемся вечере, закончившемся во дворе нашего дома, под луной, у меня есть довольно подробная запись.
Марина Ивановна говорила о том, сколько ей печей пришлось топить! И у каждой был свой норов, свой характер, и к каждой надо было привыкать, и надо было уважительно к ним, к печам, относиться, иначе они выедали дымом глаза. Потом она говорила о том, что у нее никогда не хватало денег на дрова и они с дочерью ходили в лес и приносили на горбу вязанки хвороста… И она так привыкла подбирать сучья, что разучилась просто гулять по лесу.
Помню, эти вязанки хвороста и то, что ей самой приходилось топить печи, сразило меня тогда не меньше, чем рассказ Таты Ман, жены Вильмонта, о том, как шли они однажды с Мариной Ивановной по Вспольному переулку и та подняла с тротуара кем-то оброненную луковку и сунула ее в карман. А заметив удивленный и вопросительный взгляд Таты, сказала:
– Привычка… В Париже бывали дни, когда я варила суп на всю семью из того, что удавалось подобрать на рынке.
Мы все тогда ровным счетом ничего не знали о ее жизни…
А Тарасенков все не шел, и я не могла понять, что его там задерживает. Уж не случилось ли чего со старухами? Еще была жива мать Ивана Сергеевича, ей было, должно быть, уже под сто. Крохотная, ссохшаяся, в белом чепце, она лежала на кровати, перебирая оборки кофты, и доверительно сообщала своей приживалке, убогонькой Саше, что сегодня к ней приходил из столовой сам Николай Угодник и она с ним вместе чай пила. И Саша, топая ногами и плюясь, кричала: «Не смейте богохульствовать! Бог вас накажет! Как это к вам мог Николай Угодник приходить?» А старуха ехидничала: «К тебе не приходил, а ко мне приходил, чай вместе пили!..» А из киота к ней на кровать слетались серафимы, и она гнала их, как цыплят: «Кыш, окаянные, пропасти на вас нет!..» И опять Саша топала ногами и плевалась. Саша была Христова невеста, ей было лет семьдесят. Природа поиздевалась над ней как смогла: шея у нее была свернута набок, одно плечо вздернуто, другое опущено, ногу она приволакивала. Голова крохотная, глазки оловянные, волосы жиденькие, смазанные лампадным маслом. Всегда в черной монашеской косынке, черная юбка волочится по снегу, по грязи, и конюшковские мальчишки с улюлюканьем преследуют Сашу, пытаясь наступить ей на подол, а она бочком-бочком, бодая плечом воздух, бежит, припадая на одну ногу…
Она как-то, когда мне было лет пятнадцать, затащила меня к себе за перегородку. Ей отгородили угол той бывшей купеческой столовой, где висел Николай Угодник и стояла засохшая пальма. За перегородкой помещались кровать и сундук. И, подняв крышку сундука, Саша стала показывать мне свое «приданое» – белое одеяние и белые тапочки, доставшиеся ей от Ивана Сергеевича, от его гробового заведения. И в этом «свадебном» наряде она должна будет предстать перед своим Небесным Женихом! Она объясняла мне, что она девушка и дала обет безбрачия, и готова скорее умереть, чем допустить к себе мужчину, ибо должна чистой и непорочной явиться к своему Жениху… И я с жестокостью подростка спросила, а не боится ли она, что там все невесты вцепятся друг другу в волосы и передерутся: ведь их-то много, а он один? И потом – как он их скопом возьмет или будет выбирать?.. «Дура ты, Муська, – вздохнула Саша, – учат тебя, а понятия в тебе нет. Я ж здесь только испытание прохожу, срок мне этот на земле отпущен. Жизнь моя только там и начнется! Я ж там знаешь какой красавицей обернусь, красивше тебя буду…»