Отец был тогда не то чтобы модным архитектором, но с репутацией; мог передать в зданиях славянскую стихию. Получалось у него это естественно, а не тем мозговым образом, как у многих его коллег, которых он за это обзывал «декораторами». Эти «декораторы», большей частью с немецкими фамилиями: гартманы, парланды и шервуды, – «народа и не щупали» и препарировали народную фантазию как какую-то лягушку. Лев же Петрович к узорам подходил без догматизма, смело развивая фантастическую сторону дела и достигая особой художественности в изображении разных эпических гадов и чудищ. Змеи Горынычи, собакоголовые птицы, индрики, русалки и франтоватые лешие глазели из его зданий, как химеры из Нотр-Дама. Так что порой заказчики сами пугались, прося несколько ограничить ассортимент нечистой силы. Лев Петрович смирялся, понимая, что иначе все заказы уплывут к гартманам-шервудам, а сам он останется со своими химерами и семейством, в котором намечалось прибавление. От уступок над переносицей его завелась складка, не проходившая даже во время сна. «Халдеи!» – говорила эта складка. «Халдеи» было самым его суровым домашним словом; на строительстве же он сыпал такими перлами, что рабочих чуть с лесов не сдувало.
– Экого ты халдея изобразил… – проговорил отец.
Это случилось в детской; отец вошел, наклонился над сыном и задышал ему в ухо. Кирилл поднял голову. Отцовское лицо висело над ним, вываливаясь из воротничка, тяжелое, выполненное немногими мазками. Такие солнечные головы, с бликом на кончике носа, он встречал потом на портретах Ильи Ефимовича Репина; изредка у профессора Серова; у Серова были, однако, тусклее: и нос не горел, и глаза казались сонными.
Повисев и подышав, отцовская голова уплыла в темноту. «Ну-ну», – долетело оттуда. И еще дальше и тише: «Ну-ну…»
Кирилл смотрел на рисунок.
Он рисовал отца.
Поднявшись, побежал искать мать.
Мать пила кофе со студентом Чарлицким. Изящными пальцами крошила печенье. Студент молчал.
– Мама́, – сказал Кирилл.
– Как ты меня испугал… Что с тобой?
Кирилл протянул листок.
– Что это? – Мать сощурилась, при молодых гостях она пенсне прятала.
Студент тоже нагнулся из вежливости.
Кирилл ткнулся лицом в ее платье. Шелк, пыль, сумерки.
– Я умираю…
– Не говори глупости… Очень нервный мальчик, – повернулась профилем к Чарлицкому.
– Он похож на вас, – произнес Чарлицкий.
– Он похож на свою несчастную бабушку, мать Leo… Не хотите ли еще кофе?
Стряхнув с пальцев кондитерскую пыль, потянулась к кофейнику.
– Мама́, я умираю…
Шелк, тьма, запах чего-то горького.
Госпиталь, палата.
* * *
Ташкент, 24 декабря 1911 года
Солнце колыхнулось желтком над деревьями кауфмановского сквера и стало сползать вниз. Ежедневно оно проделывало один и тот же моцион: поднималось над русским городом, освещая два дворца, генерал-губернаторский и великого князя, пятнадцать церквей, гимназии, гидротехническое училище и Мариинское женское, семь русско-туземных школ, шесть заводов искусственных минеральных вод, два кишечных завода и семь хлопкочесальных, четыре пивоваренных и два мыловаренных, два завода искусственного льда, Общество электрических заводов Сименса и Галске, Нефтепромышленное товарищество «Батум», чайные склады Высоцкого и нефтяные Шамси Абдуллаева, Товарищество русско-американской резиновой мануфактуры «Треугольник», торговые дома Якушева, Захо и Альперовича, банки Русско-Китайский, Волжско-Камский, общество взаимного кредита, гостиницы «Бристоль» и «Туркестанские номера», Кауфмановский приют для подкинутых младенцев, госпиталь, лечебницу братьев Слоним, пастеровскую станцию, Военное собрание, театр-фарс-Буфф, цирк Юпатова и варьете «Новая Шахерезада» для изысканного общества, а также и два кладбища для вечного упокоения в ожидании сольной партии духовых… Осветив собой все это хозяйство, солнце с азиатской неспешностью ползло к зениту. Там оно ненадолго устанавливалось, словно отбывая службу в присутственном месте, и начинало спускаться на запад, к лабиринтам и дымкам туземного Ташкента. Так уж вышло, что регулярный европейский город в Ташкенте помещался на востоке, а восточный, напротив, на западе. Впрочем, для солнца этот географический курьез имел мало значения, и подлаживаться под градостроительные причуды местных властей оно не собиралось; вставало, освещало, что нужно, и садилось. Не исключая зимы, когда оно, солнце, имело множество удачливых конкурентов в виде фонарей, ламп и других приспособлений…
По случаю Рождества город был иллюминован.
По магистралям Нового города двигались фонарщики, неся шесты, которыми руководили подачей газа. Стекла на фонарях были оттерты от копоти, горелки поправлены; проверен механизм подачи угля, чтобы в рождественскую ночь фонари не гасли и не шипели. Благодаря этим своевременным действиям центр Нового Ташкента блистал. Кроме фонарей, горели витрины модных магазинов с фальшивой хвоей и ватой. В богатых окнах зажигалось электричество, создававшее иллюзию солнечного света; в домах поскромнее разносили по комнатам керосиновые лампы; в бедных – помаргивала добрая старушка свеча.
Забили колокола.
Военный баритон Иосифо-Георгиевского собора перекликался с теноровыми форшлагами Градо-Сергиевской, бывшей от него в дистанции; подавали свои голоса церковки гимназические, училищные, тюремные; на окраинах щеголяли переливами Железнодорожная и Госпитальная… Внутри было не протолкнуться, возле икон нарастали заросли свечей.
Колокольная артиллерия доносилась и до туземного города. Тут никто не ликовал и керосина зря не тратил; Иисуса, по-мусульманскому – Ису, считали здесь одним из тридцати четырех пророков; если так праздновать рождение каждого пророка, разоришься на угощение – ни одного барана в городе не останется… Мысли эти, впрочем, держались про себя, к тому же азанчи, призывая к намазу, ухитрялись перекричать металлический шум, который поднимали у себя русские. Кое-кто из старогородских даже направился в русский город, поглазеть на освещение и народ.
Даже в «Шахерезаде», где заседала публика, настроенная к ладанам и песнопениям скептически, подготовили специальную программу. Делоне, осыпаясь пудрой, сыграл фантазию на StilleNacht; ближе к полночи на сцене явились три восточных волхва, Гаспар, Мельхиор и Бальтазар. Волхвы были в немалом подпитии, шатались и на русско-туземной смеси спорили о звезде, которая все чудилась одному из них, наименее трезвому, – его изображал знаменитый Бурбонский… Ватутин сидел в своем «гроте» один и клевал антрекот; Чайковский-младший сбежал в церковь, а Ego-Кошкин фланировал по городу, выискивая «сюжетцы». Ватутин почти не смотрел на ужимки волхвов и снова задавал себе вопрос, для чего он сидит в этом месте, почему ни улица с ее нарядными толпами, ни мастерская, пропахшая реактивами, не влекут его к себе… Волхвы, намаявшись, встречали пастуха, в которого был переодет официант Рахматулла. Пастух советовал им хорошенько выспаться, «чтобы голова здоровый был», потом соглашался сопроводить бедолаг в «роскошный» караван-сарай, который оказывался грязной пещерой, где вдобавок держали скотину… А Ватутин все думал об отце Кирилле, который, как шепнул сегодня Ego, был совсем плох. Пережевывая антрекот, Ватутин представлял себе будущие похороны отца Кирилла, на которых он сделает несколько снимков; особо удачным выйдет сам отец Кирилл среди лилий.