|
Cтраница 7
Ковчег минувшего, где ясно
Дни детства мирного прошли
И волны жизни безопасно
Над головой моей текли;
Где я расцвел под отчей сенью
На охранительной груди,
Где тайно созревал к волненью,
Что мне грозило впереди;
Где искры мысли, искры чувства
Впервые вспыхнули во мне
И девы звучного искусства
Мне улыбнулись в тайном сне…
Это Вяземский в Остафьеве 1830 года.
Приветствую тебя, в минувшем молодея,
Давнишних дней приют, души моей Помпея!
Былого след везде глубоко впечатлен —
И на полях твоих, и на твердыне стен
Хранившего меня родительского дома.
Здесь и природа мне так памятно знакома.
Здесь с каждым деревом сроднился, сросся я.
На что ни посмотрю — все быль, все жизнь моя.
Весь этот тесный мир, преданьями богатый,
Он мой, а я его…
...
Все те же мирные и свежие картины:
Деревья разрослись вдоль прудовой плотины,
Пред домом круглый луг, за домом темный сад,
Там роща, там овраг с ручьем, курганов ряд,
Немая летопись о безымянной битве;
Белеет над прудом пристанище молитве,
Дом Божий, всем скорбям странноприимный дом.
Там привлекают взор, далече и кругом,
В прозрачной синеве просторной панорамы,
Широкие поля, селенья, Божьи храмы,
Леса, как темный пар, поемные луга
И миловидные родные берега
Извилистой Десны, Любучи молчаливой,
Скользящей вдоль лугов струей своей ленивой.
Это Вяземский в Остафьеве 1857 года.
Едва окину я нетерпеливым взглядом
И церковь у пруда, и дом с тенистым садом,
И дальние холмы, и сизый мрак лесов,
И липу древнюю, ровесницу веков,
Которая от лет и громовых пробоин,
Как изувеченный во многих битвах воин
На старости своей красуется еще
В зеленом, бурями разодранном плаще,
Едва я подходил к сей милой мне картине,
А память жизнь придаст кладбищу и пустыне.
Это Вяземский в Бад-Киссингене 1863 года — но памятью в родной усадьбе…
Велик соблазн набросать лирическую картинку одинокой прогулки юного князя Петра Андреевича по берегам тихой Любучи, присовокупив к этому навеянные пейзажем образцы раннего творчества. Но увы и ах, первые воспоминания Вяземского об остафьевском парке совсем не лирические, а скорее жутковатые. Андрей Иванович воспитывал сына в строгости и приучал его ничего не бояться. С этой целью мальчика и оставляли одного в отдаленном уголке ночного парка, откуда он должен был самостоятельно (и, разумеется, без слез) выбраться. Учили плавать Петра такими же радикальными средствами — отец сам бросал сына в остафьевский пруд и уходил, даже не глядя, как тот выберется на берег… Впрочем, прогулки с любимым томиком тоже были, не могли не быть, но скупой на воспоминания о себе Вяземский о них умалчивает.
Разумеется, его воспитание сводилось не только к ночным приключениям в остафьевском парке. Больше всего князь Андрей Иванович мечтал видеть сына разносторонне образованным и собранным человеком. С этой целью он старался приобщить наследника главным образом к точным наукам, но ничего путного из этого не получилось — к алгебре и физике мальчик выказывал стойкое равнодушие.
Вообще Петр скорее побаивался отца, нежели любил его. Тот иногда смеялся выходкам сына, но куда чаще смотрел на него с холодным неудовольствием, и это молчаливое неодобрение было тяжелее иного скандала. Случалось князю Андрею Ивановичу и лично сечь наследника розгами (например, за тайком присвоенный персик), но чаще наказания были более оригинальными. Однажды отец заметил за обедом, что сын съел чересчур много хлеба и выпил слишком много воды. Юный князь стал возражать — кое-что на столе еще оставалось. Андрей Иванович тут же приказал посадить сына на хлеб и воду на весь следующий день. К чести Вяземского, он вспоминал об этом без малейшей обиды на отца.
Материнской ласки Петр лишился еще в раннем детстве. Княгиня Евгения Ивановна (так в России называли Дженни) помнилась ему смутно. «Личные мои воспоминания о ней очень темны и неполны, — пишет Вяземский. — Но по слухам знаю я, что и она была любезная хозяйка и помогала отцу моему делать дом наш приятным и гостеприимным». Сына она обожала. Но 12 апреля 1802 года, на сороковом году жизни, Евгении Ивановны внезапно не стало. Похоронили ее за городом, на иноверческом кладбище на Введенских горах. Для князя Андрея Ивановича смерть ее стала тяжким ударом, от которого он так и не смог оправиться. А сын помянул мать в стихотворении «Введенские горы», написанном через шестьдесят семь лет после ее кончины…
Мне не чужда Зеленая Эрина,
Влечет и к ней сыновняя любовь:
В моей груди есть с кровью славянина
Ирландской дочери наследственная кровь.
От двух племен идет мое рожденье,
И в двух церквах с молитвою одной
Одна любовь, одно благословенье
Пред Господом одним сливались надо мной.
Не долго мать меня руководила,
И ласк ее вкушал я благодать:
Во цвете лет болезнь ее сразила,
И бессознательно оплакивал я мать…
Но детства дни промчались с быстротою,
И сердцем я тоскующим сказал:
Чего-то нет, кого-то нет со мною,
И образ матери в груди моей восстал.
...
Стал милый образ спутник сердцу зримой,
Он проливал мне в душу тихий свет,
Но грустно мне, что матери любимой
Стал нежным сыном я, когда ее уж нет…
Итак, «Зеленая Эрина» (Ирландия, Эйре, Зеленый Остров) все же «не чужда» — но это говорит 77-летний Вяземский… И удивляет, что мать стала для него «милым образом» только в глубокой старости, после многих утрат и бед. «Воспоминания о ней очень темны и неполны… И бессознательно оплакивал я мать…» Это в десять-то лет и это с прекрасной памятью князя?.. Но здесь Вяземский точен — он даже не помнил даты рождения и смерти матери, иначе не сделал бы специальную запись в дневнике, посетив ее могилу в 1857 году: «Она родилась в 1762 г., скончалась в 1802 г.». (а после посещения могилы в 1865-м отметил ее расположение: «Гробница на правой стороне от ворот за мостом»)… Точно такая же картина со старшими сестрами, в замужестве Щербатовой и Карамзиной: Петр Андреевич относился к ним вполне доброжелательно, но глубокое родственное тепло в этом чувстве явно не присутствовало. Он рано привык быть один и не стремился к семейной поддержке. А нерастраченные в детстве чувства потом щедро выплеснулись на многочисленных друзей, к которым Вяземский был подчас гораздо нежнее, чем к родственникам. Похоже было, кстати, и у Пушкина.
После смерти Евгении Ивановны у Вяземских особенно часто бывал Николай Михайлович Карамзин. Андрей Иванович подружился с ним еще в начале 1790-х, когда 25-летний Карамзин вернулся из заграничного странствия. Им было что обсудить меж собою. Оба вели в дороге записки, причем путевой дневник Андрея Ивановича, опубликованный в 1881 году, интересен не менее карамзинских «Писем русского путешественника». Но если Андрей Иванович застал последние годы дореволюционной Европы, то Карамзин видел уже Париж без Бастилии… Андрею Ивановичу не могла не нравиться уверенная, спокойная независимость Карамзина, сочетавшаяся с внешней мягкостью и общежительностью. Именно Карамзину доверил он свои грандиозные философские замыслы, в нем нашел умного собеседника и сочувственника… Теперь от былых времен оставались разве что вечерние споры у камелька, а Карамзин из талантливого юноши как-то неприметно стал признанным лидером русской словесности и был на вершине нешумной славы: литературная молодежь почитала его своим кумиром, а издаваемый им журнал «Вестник Европы» зачитывался до дыр. Но сам Карамзин все чаще говаривал Андрею Ивановичу о том, что его влечет к себе русская история. «Видно, пришла пора отречься мне от мирских битв и постричься в историки», — добавлял он с грустной улыбкой.
Вернуться к просмотру книги
Перейти к Оглавлению
Перейти к Примечанию
|
ВХОД
ПОИСК ПО САЙТУ
КАЛЕНДАРЬ
|