А в следующий момент уже появилась женщина. Пожилая женщина, бабушка, которую я помнил еще в подвенечном платье. На свадьбе. Это, значит, такой стала Татьяна… и уже в следующий миг она обнимает меня и рыдает, и я только глажу спину и волосы, волосы и поверхность какой-то шершавой дешевой кофты, и откуда-то нахожу слова и сострадание для этого безутешного существа, и только повторяю, повторяю что-то, пока из нее весь, до конца, не выходит наружу ком безутешного воя. Все время рядом стоял похожий на Алешу мальчик лет пятнадцати, который терпеливо ждал, когда мать, которой положено плакать, отплачется, и я только тогда протянул ему руку, потому что на большее меня не хватило. Вот, протянул ему руку через годы, прошедшие между первой нашей встречей и вот этой, второй. Наверно, этих лет было тринадцать. Мы были однажды в гостях у Алеши и Татьяны, у них были дети, может быть, уже двое, и все казалось каким-то обнадеживающим – это давно было, тогда Наташка с Сергеем еще не уехали, тогда было время журнала «Химия и жизнь», где печатали хорошую фантастику, поэтому даже в той крошечной квартирке на втором этаже, где моему брату Алеше суждено было прожить жизнь, все казалось не лишенным оптимизма, и жизнь казалась вполне еще сносной, никто не чувствовал ее смертного холода, кроме, конечно, него самого, с которым случилось это. Короче, однажды он попал в больницу с начисто раздробленным лицом. Никто не знал, что это было: высказывались догадки, а я как раз накануне заехал к брату и застал его дома в жопу пьяного и, помню, подумал – не случалось бы с ним чего… А на следующий день оно уже случилось. И никто не говорил что. У каждого была своя версия, я был уверен, что его попросту отдолбили в ментовке сапогами, пьяного. Но только один человек – вот как странно все устраивается – чужой человек, медицинская сестра, сумела вдохнуть жизнь и желание жить в эти человеческие обломки, в эти несрастающиеся осколки челюстей, незаживающие свищи на шее и за ухом и в этот глаз, почти слепой, вложить все же выражение теплоты и заботы. Через несколько лет тетка Мила мне сказала, что Алешка от отчаяния стрелялся. Зарядил ружье крупной дробью и…
Медсестра, которая ухаживала за ним, Татьяна, она и стала позднее его женой. Я помню ее в белом свадебном платье. Помню, когда они впервые поцеловались как муж и жена, тетка Эмма, Алешкина мать, заплакала (деланно, чтоб было слышно, расплакалась в плечо дяде Боре) так, как будто у нее отбирали что-то самое дорогое, как будто с ним не случилось этого. Непредставимо: она не любила сына с младенчества, и как он рос, нелюбимый матерью, я не знаю, знаю только, что прикончить его у нее было немало способов. Но, когда он избрал последний, на пути встала Татьяна. Конечно, она была не очень молода и не так уж красива, но, видимо, добра, и мой старший брат, конечно, имел все основания, чтоб выбрать именно ее. Их любовь выросла из обоюдного стремления вырваться из одиночества, преодолеть кромешное отчаяние, мрак и смерть. Значит, это хорошая любовь, хотя и зиждется она на совершенно других основаниях, которые были известны мне. Ну а потом все стронулось, Наташка с Сергеем уехали, у всех пошла жизнь в полосочку – то, значит, черная полоса, то серая, – и так постепенно общая жизнь распалась. Дедушка с бабушкой умерли. Мы с Глашей затворились в дачном поселке под Москвой: она рисовала там, я писал, жили мы там очень душевно, хоть и одиноко. А Алешка терпеливо превозмогал череду невзгод, которые шли одна за одной. Не мог найти себе места, хотя закончил МАИ с отличием: самолеты, блин, делать и конструировать перестали, а на другие работы, поприличнее, за раздробленное лицо и слепой глаз, что ли, его не хотели брать. Короче, всю жизнь прогорбатился он на работах тяжелых и дешевых – то был регулировщиком СО-СН на трассах, то грузчиком в магазине. Я пытался пристроить его рабочим в издательский дом «Коммерсантъ», где мне самому выпала однажды возможность побыть членом редколлегии одного модного тогда журнала, и мы, короче, договорились там с одним начальником о собеседовании. Алешка пришел в костюме, волновался, потел, но его, может, опять из-за лица, не взяли. И мы только как следовает посидели в ирландской пивной под хорошую закуску, и я до сих пор рад, что не упустил этого шанса: попоил брата хорошим пивом и угостил ужином в приличном заведении для иностранцев – он-то такого сроду не видывал, и уж тем более не мог себе позволить. Даже зайти. Пил водяру, закусывал колбасой. В последние разы, когда мы виделись, видно было, что он как-то истрепан и истерт жизнью и постепенно теряет следы той надежды, которая оживляла его когда-то. Никогда ему с работой не везло, и то же было вот сейчас, когда какой-то старый друг пригласил его на нормальное, вроде, место, а сам забухал и целый месяц не мог пробухаться, и бедный Алешка из последних нервов ждал, что ему скажут – «да» или «нет».
Летом он всегда отправлял свою семью из Москвы сюда, под Рязань, и они жили там, в деревне, питаясь от огорода, в деревне, какой-то жизнью, бедной и простой, во всяком случае Алешка любил это место, и в его рассказах выглядело оно даже романтическим. Но никто никогда не бывал там, где переживала свое бедняцкое счастье его добрая семья. Когда они уезжали на зиму, дом грабили, а летом они возвращались и снова питались от земли, снова наполняли дом каким-то скарбом… Таким вот круговоротом все и шло, и все же это была, наверно, счастливая жизнь, потому что они все время сюда возвращались.
Я слышал, что дом стоит на окраине села, и представлял себе деревню: вполне среднерусский пейзаж и, следовательно, деревянный дом, стоящий на взгорке, лицом на улицу, с огородом и тыквами-горляночками желтыми, которые Алеша привозил из своих южных пределов. Теперь вышло, что дом кирпичный и стоит, затерявшись в бурьяне, не бог где, в самом конце села, лицом в голую степь. Только шаткий забор ограждает дом от степи. За ним – видимость палисада, рядом – из бурьяна торчала крыша другого дома, и не было ничего, кроме бурьяна, линии ЛЭП и дикой неряшной степи, вдалеке во весь горизонт перекрытой лесопосадкой.
А потом, наплакавшись, Таня пригласила нас внутрь, и мне, хоть и был я вполпьяна, это уже не помогало: там кровати были расстелены, и видно было, что день-два назад на этих кроватях еще кто-то лежал, считал их своими, и белье было смято, как будто эти люди только что были здесь, только что встали и куда-то ушли – но только все они умерли, и осталась только жуть и пустота в этом доме, зияющая пустота, которой было не заполнить нам, чужим, приехавшим на помощь волею случая, на место тех, кто умер. Они были где-то рядом, что и ощущалось, как жуть. Татьяна походила по серым неприбранным комнатам и поплакала, все повторяя: «Девочки мои, девочки мои». Но потом предложила нам чаю и поставила чайник на плиту. Всем было странно трапезничать в этот ранний час, слишком ранний, чтобы предпринимать действия и чтобы есть. Миша, выполнив свою миссию шофера, чувствовал себя совсем растерянно, да и Лизка как-то посерела и обтянулась кожей. Я был один, кто заварил себе лапши «Доширак» и съел ее, ибо понимал, что выпил и выкурил слишком много. Позади была бессонная ночь, а впереди день длиной в тысячу миль – и я понимал, что было бы просто гадством в такой день умереть на жаре с перепоя. Я съел всю лапшу, хотя ни у кого кусок не лез в горло и, выпив чаю с сахаром, даже почувствовал, что малость отпустило. На запах моей еды пришла только собака Джек – любимый семейный пес крупной дворняжечьей породы, старый и слепой к тому же на один глаз. Джек. И глядя на эту собаку Джека, ясно становилось, что жили они тут в прекрасном взаимопонимании и в терпимости к болям и слабостям ближнего своего – очень хорошие люди. Они и Джеку прощают, что он не чао-чао, и Алеше тоже прощают… Прощали… Все прощают, что умеют. Здесь и неказистость прощают, и нескладность судьбы – очень многое из того, что мы в нашем мире прощать просто не научены…