– Руки, говорю!
А много же их! Не пожадничал дон Фонсека. Не пожадничал – и девку не пожалел. Выходит, и сейчас я на него сработал? Все рассчитал сеньор архидьякон – не ошибся.
…Или не он – кто другой озаботился? Да только что теперь гадать?
Даже не почувствовал я, когда в живот ударили – от души, яблоком меча. Не поморщился, когда руки за спину завернули.
– Ну, значит, конец тебе, Бланко! Понял, да? А чего ж тут не понять-то?
А когда связали руки
Да по камню потащили,
Еле-еле не заплакал —
Жалко стало, аж до боли.
Не себя, со мной все ясно.
Раз убил – иди на плаху.
Остальных – кого не спас я
От огня на Кемадеро
И за море не доставил,
И калечного идальго
Жалко тоже – пропадет ведь!
И лобастую девчонку,
Что поверила пикаро,
Будто рыцарь он из сказки.
И Костансу – вот ведь притча!
Не ошиблась – угадала.
Ведь не шлюху я зарезал,
А удачу погубил!
Часть четвертая. СОЖЖЕННАЯ ЗЕМЛЯ
ЛОА
Краски брошены, забыты.
Цвета нет – и света нету.
Черноту забыла темень,
Желтый блеск забыло солнце.
Даже угли, догорая,
Потеряли отсвет красный.
Ничего – лишь контур тени,
Не заполненный пространством.
Смерть приходит – гаснут краски,
Смерть приходит – блекнут тени.
Только слышно сарабанду,
Этот танец запредельный,
Под который на костер шли,
Под который умирали.
И лишь отсветом далеким,
Незаметным и неслышным,
Вдалеке, на кромке мира:
«Ave! Ave, Milagrossa!»
Песнь прощания? Надежды?
Не понять. Лишь мгла сырая.
Сарабанда!
ХОРНАДА XXXI. О том, как Хосе-сапожник играл на мандуррии
Поглядел я в потолок серый, трещинами покрытый – да как удивился. Не потолку, понятно, – каким ему еще в Касе быть? Себе удивился – до изумления полного.
Ведь чего я думал? Думал – от злости свихнусь, на стенку каменную полезу. Смерть для меня, чтобы стены вокруг да окошки с решетками. А ежели стены и окошки не просто так, за пирог, на рынке украденный, а и в самом деле – смерть?
А вместо этого – такое спокойствие накатило, что даже подивиться поначалу сил не было. Только когда утром глаза продрал – не сам, стражник разбудил, – тогда и удивляться стал.
Еще тогда, возле Башни, что-то непонятное началось. Веревками вяжут – а у меня глаза слипаются. По улицам волокут – сплю на ходу. Даже не помню толком, как в селде оказался. Нащупал лежак (четыре ножки да две доски, задницами отполированные), бухнулся – и провалился.
И утром – тоже. Лежу, руки за голову закинул, в потолок серый пялюсь. И хорошо так, покойно – будто в кантон Ури попал.
Лишь попозже сообразил, когда уже обед притащили. Ковырнул ложкой дрянь вонючую в миске оловянной – да и понял, отчего таким деревянным сделался. Просто все, до полнейшей невозможности просто! Ведь чего люди боятся? Неизвестности они боятся. Поймают не поймают, повесят не повесят, чего завтра будет, опять же. И мне все месяцы последние поволноваться довелось, а уж как в Севилью вернулся, так и вообще чехардой все пошло.
А тут, под потолком треснутым, – ясность полная.
Уже не ловят – поймали, уже не может быть, а точно – вздернут.
Так чего волноваться-то?
Тем более топтал я уже эшафот – было. Так что и здесь ничем меня не удивишь. Жалко, конечно, но что поделаешь? Одним днем живет пикаро – последним, вот денек этот, видать, и настал для меня, Начо Белого. И на допросах угрем вертеться да под плетью вопить не надо – на горячем взяли, на трупе теплом. В общем, доживай времечко, пикаро, сколько бы ни осталось – твое все! В потолок поплевывай, девок вспоминай, какие в жизни встретились, друзей-приятелей вспоминай.
Хорошо!
Да только хватило меня как раз до вечера. До того, как колокол где-то вдалеке ударил. Не на Хиральде – далеко отсюда Хиральда, у Клементия Святого, где сестры-монахини скучают. Ударил колокол раз, другой…
И словно проснулся я. Или не я даже, внутри будто кто-то. То ли в башке, то ли опять же в печенке. Проснулся, меня толкнул.
…Четыре стены, дверь железом обитая, «глазок», решетка на окне, лежак колченогий, горшок вонючий в углу. Вроде бы все, как и следует.
Подошел я к стеночке, пальцем по камню холодному провел.
Ох, и дурень ты, Начо! Ну, распоследний совсем! Да все не так здесь – от двери до потолка. До пола даже.
И вот тут и забрало меня – по-настоящему. До селезенки самой.
Или я Касу севильскую не помню? Забудешь такое, как же! Яма черная, звон кандальный, вонь повсюду, на каждом лежаке – чуть ли не по трое горемык толкаются.
Вверху, над подвалом, чуток получше, но все равно – по трое, по четверо в селде. Да и не попадешь туда, ежели стражника полудюжиной реалов не ублажишь.
А я где, позвольте спросить?
Даже не «где» – об этом и потом мозгой пошевелить можно. Цепи – цепи куда подевались? Или вчера я в Севилью попал? Ведь кто есть Начо Бланко? Убийца он, Начо Бланко! А убийцу первым делом в железо куют: ручные кандалы, ножные, да еще цепь вокруг пояса. А как же по-другому?
Это раз…
Прошелся я вновь по селде, огляделся, словно впервые увидел, на окошко покосился (высоко, не подтянуться даже). Одиночка! Так ведь нет в севильской Касе одиночек!
Это, значит, два.
А потом как пошло одно за другим – пальцы не успевал загибать. День сижу, а никуда не выводят. В Касе, в подвале даже, каждый день во двор выгоняют – проветриться. Одни проветриваются, другие дерьмо с пола соскребают. Дальше – дверь. В Касе двери железные, но не такие. «Глазок», понятно, но тут еще и окошко, через которое мне жратву подавали. Это-то зачем? Или думают – сбегу?
Ковырнул я пальцем дверь железную, головой покачал. Сбежать-то можно, бегал, но только не из селды.
Значит?
Бухнулся я обратно на лежак, ладонями башку обхватил.
Думай, Начо!
Слыхал я, конечно, о селдах особых, для висельников которые. Но только нет таких у нас в Севилье, и в Бургосе нет, и в Сарагосе…
И, наконец, дырка. Небольшая – но и не маленькая, в ладонь. В полу дырка, у стены самой. Так что и с полом все не так. Это где же тюрьмы дырявые строят?