Это было не превосходно. Это было больше.
Рояль задавал темп, и Феликс вбежал в Molto Allegro так, будто надо было выиграть гонку. Его техника не всегда поспевала за его темпераментом, но нам не мешало, если он время от времени попадал не в ту ноту. У меня было точно так же, но дело было не в этом. Не в тот момент. Мы шли галопом рядом по ландшафту Моцарта, и какую роль могло при этом играть, если копыта наших коней иногда задевали кустик. Ведь мы же не падали.
После последнего звука первой части Феликс глубоко вздохнул. То был вздох счастливого изнеможения.
Рондо начинается в ля-бемоль мажор. Глухо и черно, называл это Рёшляйн, и естественно, в этом звучит печаль. Первые такты могли бы звучать и у могилы. Но когда потом мелодия в средней части раскрывается к ля мажор, всё мрачное исчезает, и музыка рассказывает о надежде на что-то новое, лучшее, более прекрасное. Оба наши инструмента пели вместе нашу собственную, общую песню.
Когда изливалось адажио, Феликс сидел с закрытыми глазами, ладони на коленях. Потом он засмеялся, не знаю, чему – нет, знаю! – и мы оба снова начали играть. Никому не пришлось задавать вступление.
Allegretto лёгкое как пёрышко. Мы играли им как в мяч, перебрасываясь дужками мелодии и ловя их на лету, с закрытыми глазами. Всё стало так просто, так естественно. Как будто мы всегда музицировали вместе, а не впервые сегодня.
Как будто мы всегда были вместе.
293
Во мне что-то изменилось, и я не знаю, что это. Как будто я опьянел. Не тяжёлое опьянение пивом, которое лишь крепче пригнетает тебя к полу. Опьянение шампанским. Я чувствую себя легко.
Когда я куда-нибудь иду, на завтрак или на занятия, мне кажется, что я должен подпрыгнуть, просто так. Я, разумеется, сдерживаюсь, я всегда умел владеть собой. Но желание присутствует.
Такое может быть обусловлено температурой. Но у меня нет температуры.
В лазарете тогда, после выстрела в руку, у меня уже было такое. Я лежал на своих носилках, в этой палатке, куда меня принесли…
Нет.
То была не палатка. Мне только так казалось тогда, что потолок шевелится. Как будто ветер выдувает из него всё новые формы. Там висела лампа, белый металлический абажур над лампочкой накаливания, она качалась туда и сюда, так казалось, что она качается туда и сюда, и она была самым прекрасным, что я видел в жизни, чудесно прохладное солнце. И потом был тот санитар, который раздавал сигары за близнецов, ему я готов был целовать руки, а может, и делал это, притом что в нём не было ничего особенного.
Тогда для этого была причина, почему я всё видел в розовом свете. Средство, которое они мне каждый день впрыскивали в вены.
А теперь?
Я просыпаюсь среди ночи, из сна, который не могу вспомнить, и у меня потребность что-то записать, о чём я больше ничего не знаю, совсем больше ничего. Кроме того, что это важно.
Я не функционирую. Я не при деле. Сегодня к моему пульту подошёл Шмидбауэр, а я даже не заметил его. Он задал мне вопрос, и я его не услышал. Такое не должно со мной происходить.
Но мне плевать, что это происходит.
Феликс.
Его близость что-то делает со мной.
Я не знаю, что это.
Почему я боюсь себе в этом признаться? Почему я даже слово это боюсь помыслить?
Потому что я не могу вспомнить, чтобы хоть раз когда-нибудь применил его по отношению к себе. Я всегда был убеждён, что не способен к этому.
Но теперь нет никакого другого объяснения. Я счастлив.
294
Счастье.
Счастье. Счастье. Счастье.
Странное слово. Слишком короткое и слишком жёсткое для того, что оно должно выражать.
Я в этом не разбираюсь. Как неумеющий плавать, которого бросили в воду. Я боюсь.
Нет.
Страх – не то слово. Это нечто другое.
Я не люблю чувства, над которыми не имею власти.
Я вообще не люблю чувства. Стоит их допустить, как теряешь контроль. Уже не можешь мыслить логически. Уже не действуешь последовательно.
Чувства – это нечто для слабаков. Сильные люди действуют рассудочно.
Я всегда действовал рассудочно.
Я не хочу этого.
Но наслаждаюсь этим. Должен признаться: я наслаждаюсь.
Счастье – это наркотик. Опиум для народа.
Я же всегда был непьющим. Всю мою жизнь.
Когда мать открывала сказки братьев Гримм, чтобы почитать мне вслух, она часто выбирала историю про Ганса в счастье. В начале он получает тяжёлый слиток золота за многолетний труд, а в конце идёт налегке.
Дочитывая сказку до конца, она всякий раз спрашивала: «Ну, как ты думаешь? Что его мать сказала, когда он вернулся домой с пустыми руками?»
Я знаю, что она ему сказала.
«Ты недотёпа, – сказала она. – Счастье затуманило тебе голову». И потом поколотила его.
Я рано усвоил урок Ганса в счастье: если потянешь за верёвочку и вытянешь орден, не надо ликовать. А то отнимут. Только тот, кто не радуется, никогда не будет разочарован. Только тот, кто не подвержен счастью, неуязвим перед несчастьем.
А я теперь не застрахован от несчастья. Ну и пусть.
295
Я его люблю.
Когда эта мысль впервые шевельнулась во мне, она мне показалась смешной. Влюблённые – это люди, которые идут по жизни вслепую и разбивают нос в кровь.
Я бы следовал за Феликсом повсюду. С закрытыми глазами, если бы он потребовал.
Но он не требует от меня ничего, и я ничего от него не требую. Нам довольно того, что есть другой. Если это не любовь, то что?
Не знаю.
Знаю.
Надо быть Моцартом слов, чтобы суметь это описать.
Я вовсе не хочу это описывать. Я хочу только испытывать это.
Для меня это так ново.
Любовь.
Мой отец был мне отцом, но он был мне в сто раз менее близок, чем Феликс. Про моего отца я знал, как он функционирует. Про Феликса я знаю, какой он.
Мне всё в нём знакомо. Естественно. Верно.
Мне пришлось целых двенадцать лет выдержать у людей, которые ничего для меня не значили. С Хелене и Арно я никогда не говорил о том, что имело хоть какое-то значение. Я уже с трудом вспоминаю их лица. Я провёл у них в плену двенадцать лет. Но оно того стоило. Зато я теперь смог познакомиться с Феликсом.
Познакомиться? Я знал его с первой секунды, настолько мы похожи. Мы не знаем друг о друге только второстепенные мелочи. Случайные события. Но и это мы наверстаем.
Когда мы разговариваем, это похоже на разговор с самим собой.