Он включил радио, и тотчас же машину наполнил необычайный голос Монтсеррат Кабалье. Она пела главную арию Тоски, и, к своему великому удивлению, Жером почувствовал, как ему на глаза навернулись слезы. Он даже машинально включил дворники, прежде чем сообразил, что вовсе не осень затуманила ему вид сквозь лобовое стекло. Подумал вдруг: «Люблю эту погоду, эту страну, эту дорогу, эту машину и особенно люблю темноволосую женщину позади меня, мою жену, которая с таким же наслаждением, как и я, слушает этот голос, голос другой женщины, которая поет».
Жером редко изливал свои чувства, мало говорил, с другими еще меньше, чем с самим собой. Люди утверждали, что он человек простой, почти грубый, но сейчас ему вдруг захотелось остановить машину, выйти, открыть заднюю дверцу и заключить свою жену в объятия, несмотря на всю нелепость этого жеста, и сказать ей, что любит ее. Голос певицы поднимался все выше, оркестр неотступно следовал за ним как зачарованный, и Жером машинально, почти растерянно – вот уж слово, которое ему ничуть не подходило, – повернул зеркальце заднего вида и бросил взгляд на свою жену. Он думал увидеть ее такой, какой часто видел на концертах: неподвижно застывшей с расширенными глазами, но нечаянно дернул зеркальце книзу, и в поле его зрения оказалась длинная и худая рука Станисласа, тискавшая ладонь Моники. Он тотчас же поднял зеркало, и музыка превратилась в череду невнятных, бессвязных, отвратительных звуков, в вопли какой-то буйнопомешанной. На мгновение он перестал ясно различать дорогу, пихты, приближающиеся повороты. Но вдруг в нем очнулся человек действия, человек ответственный: он выровнял руль, чуть сбросил скорость и столь же спокойно решил, что хочет, чтобы этот сидящий сзади мужчина, этот белокурый и голубоглазый мужчина, затаившийся в темноте с его женой… Короче, он хочет, чтобы этот мужчина умер завтра от его руки. Видимо, тот заметил, как вильнула машина, и рядом с Жеромом немедленно появилось лицо его друга детства – отныне презренное и ненавистное.
– Эй, ты что, заснул?
– Нет, – ответил Жером, – заслушался «Тоску».
– «Тоска», – подхватил весело Станислас, – и что за место?
– Скарпиа как раз решает убить Марио из ревности.
– Он совершенно прав, – сказал Станислас со смехом, – только это ему и остается.
Он откинулся обратно рядом с Моникой, и Жером сразу же почувствовал огромное облегчение. Хор буйнопомешанных в радио поутих, и он улыбнулся.
В самом деле, только это ему и остается.
Охотничье шале было большим, сложенным из березовых бревен домом. Камины, балки на потолке, звериные шкуры на полу и наиболее красивые головы жертв на стенах. В самом деле прекрасное место! Оно вдруг показалось Жерому уродливым и нелепым. Он разбудил Бетти, достал багаж, разжег два камина и попросил сторожа приготовить им какую-нибудь еду. Поужинали очень весело, слушая – прихоть Станисласа – американские песенки на жутком проигрывателе. Теперь Жером с Моникой были в своей комнате. Она раздевалась в ванной, а он доканчивал бутылку «Вильгельмины», сидя на полу возле кровати.
Ощущал в себе что-то неподвижное, мучительное и совершенно непоправимое. Он знал, что не сможет спросить у нее: «Это правда? Кто? Сколько времени? Почему? Как это закончится?» В сущности, он уже давно не говорил со своей женой. Возил ее повсюду, кормил, занимался с ней любовью, но уже не говорил. И ему смутно казалось, что эти вопросы, при всей своей оправданности, были бы всего лишь знаком неуместной, вышедшей из моды, почти вульгарной нескромности.
Он пил усердно, без особой цели, но и без отчаяния. Пил, чтобы успокоиться. Снотворное, амфетамины были не для него, не такой он человек. Но что же тогда для него? Что он за человек? «Да никакой, просто человек», – подумал он с горечью, со своего рода насмешкой и презрением по отношению к себе.
Моника вернулась в комнату. Все такие же очень черные волосы, высокие скулы, все такие же спокойные глаза. Мимоходом положила ему руку на голову, тем привычным жестом, который был одновременно знаком подчинения и власти, и он не сделал даже попытки увернуться.
– У тебя усталый вид, – заметила она. – Лучше бы тебе сразу лечь. Вам завтра рано на охоту.
И в самом деле, это было странно, если подумать. Сама она никогда не охотилась, никогда не хотела идти с ними. Утверждала, что выстрелы ее пугают, а от рвущихся по следу собак ей не по себе, короче, она не любит охотиться. Он никогда не задавался вопросом: почему на самом деле Моника не хочет идти с ними? Ведь она не боялась ни усталости, ни ходьбы, да и никогда ничего не боялась.
– Странно, – начал он, и собственный голос показался ему вдруг тягучим, – странно, что ты не охотишься.
– После десяти лет тебя это удивляет? – засмеялась она.
– Никогда не бывает слишком поздно, – возразил он глупо и, к собственному удивлению, вдруг начал краснеть.
– Вот именно, – зевнула она и легла, – вот именно, слишком поздно. Видишь ли, я очень люблю диких зверей и нахожу, что они гораздо более приемлемы, чем другие.
– Приемлемы? – переспросил он.
Она улыбнулась и погасила лампу со своей стороны.
– О! Это ничего не значит. Почему ты не ложишься?
Он согласился, снял свитер, разулся и внезапно упал поперек кровати.
– Что за лентяй! – проворчала она и, перегнувшись через него, погасила прикроватную лампу.
Он слушал, слышал тишину. Она дышала спокойно, засыпала.
– Ты не находишь, – спросил он, и собственный голос показался ему неуверенным и встревоженным, как у ребенка, – не находишь, что Кабалье и в самом деле хорошо поет эту арию Тоски?
– Ну да, – согласилась она, – чудо как хорошо. А почему ты спрашиваешь?
Повисло недолгое молчание, потом она рассмеялась своим обычным смехом, чуть низким, легким, непринужденным.
– Опера делает тебя романтичным, а может, это осень, а может, и то и другое.
Он наклонился и нашарил на полу бутылку «Вильгельмины». Алкоголь был холодным и теплым и без всякого запаха. «Я мог бы повернуться к ней, – подумал он, – обнять, заставить ее сделать все, что захочу». И кто-то в нем, кто-то незрелый, слабый и изголодавшийся протянул к ней руку. Он совершенно естественным движением коснулся ее плеча, она шевельнула головой и подставила под его руку свои губы.
– Спи, – сказала она. – Уже поздно. Я без сил, а ты будешь без сил завтра утром. Спи, Жером.
Тогда он убрал руку, повернулся на другой бок, и встревоженный ребенок исчез, уступив место сорокалетнему мужчине, заледеневшему и накачанному «Вильгельминой». Мужчине, который методично, тщательно обдумывал в темноте, как ему посредством оптического прицела, мушки, спускового крючка, выстрела, железа и грохота устранить из жизни, а главное, из жизни этой лежащей рядом с ним чужой женщины белокурого и зловредного чужака по имени Станислас.
Было десять утра. Погода стояла хорошая, ужасно хорошая. Они уже три часа прочесывали лес. Егерь заметил великолепную серну, и Жером уже дважды поймал ее в окуляры своего бинокля, но теперь отнюдь не она была его добычей. У его добычи были светлые волосы, костюм из замши и рыжеватой кожи, его добычу было до странности трудно убить. Он уже упустил ее два раза. Первый раз она бросилась в подлесок, решив, что увидела серну. Второй раз между маленькой, черной, мерцающей мушкой ружья и его целью встряла белокурая голова Бетти. Но теперь его цель была прямо перед ним. Станислас Брем стоял посреди поляны. Поставив приклад ружья меж ступней и опершись на одну ногу, он смотрел в голубое небо, на рыжие деревья с каким-то нестерпимым счастьем, и палец Жерома начал потихоньку нажимать на спуск. Сейчас этот профиль взорвется, эти белокурые, слишком тонкие и дегенеративные волосы никогда больше не лягут под руку Моники, а эту кожу извращенного ребенка продырявят полсотни крупных дробин. И вдруг Станислас неожиданным жестом, жестом одиночки поднял руки к небу, уронив ружье на землю, и потянулся, всей своей позой выражая счастье, ужасную, отвратительную свободу от всего.