— А потом появлялся Буатье де Кольт, — голос Ирины окреп, от сырого холодного шёпота и следа не осталось, темнота промороженной комнаты отступила, коптилка, стоящая на полу, начала светить ярче. Возможно, что пламя её чем-то напоминало Ирине слепящие цирковые огни, свет прожекторов. — Буатье де Кольт был чуть мешковат, неприметен своим видом, таких людей на улице полным-полно… Приближался де Кольт к лестнице, трогал её, проверяя, не упадёт ли, начинал неторопливо подниматься вверх. Ярко, очень ярко освещённый — до мелочей, видны даже стежки швов на его одежде и синева выбритого подбородка. Все ожидали чуда — и чудо происходило: не доходя нескольких ступеней до верха лестницы, де Кольт вдруг исчезал. Был человек — и нет его, он будто бы в воздухе растворялся. Аплодисменты Буатье де Кольт зарабатывал такие оглушительные, что…
— Орудийные, — вставил Каретников. — Если б немцы услышали — всполошились бы.
— Вот именно. Как грохот пушек, которые били по немцам, когда исполняли Седьмую симфонию Шостаковича. Но как технически делал свой номер Буатье де Кольт, с помощью чего, каких приспособлений — никто не знает. Умер де Кольт — и секрет ушёл с ним.
За окном, словно бы ожидая паузы, загоготал-засвистел заполошный ветер, поднял с земли жёсткую крупу, швырнул в окно, норовя выбить стекла и фанеру, — с первой попытки у него ничего не получилось, ветер пошёл на второй круг, надавил на окна сильнее, начал задирать крышу, громко царапать наполовину сорванными листами железа стену.
Каково же бывает Ирине одной в этой огромной пустой квартире, когда вот так разбойничает ветер? Каретников поёжился.
— Ещё что-нибудь про цирк расскажи, — попросил он.
— Про цирк можно рассказывать бесконечно. Жаль только, что он не так стал популярен, как был популярен в дореволюционное время.
— Ну почему же, почему же… — попытался возразить Каретников, но возражения его были просто-напросто голым порывом: жалко всё-таки, что в дореволюционное время было что-то лучше, чем в послереволюционное, но… Он так ничего и не нашёл для возражений и смолк.
— Жил когда-то король цепей — он именно так себя и величал — король цепей, — прекрасный артист по фамилии Гудини. Гарри Гудини. Не слышал про такого?
Неудобно сделалось Каретникову, фамилии других циркачей, что попроще, нашим временем рождённых, он знал, а вот про де Кольта и про этого самого «короля» ни шута не знает и даже ни разу не слышал.
— Гарри Гудини был действительно королём цепей, а если быть точнее, то королём металла. Он умел разламывать железо на клетки…
Каретников хотел было возразить, заметить, что у металла не существует клеток, у металла другая структура, но сдержал себя, подумав, что своим замечанием может обидеть Ирину.
— Любая самая прочная сталь, когда Гудини начинал гипнотизировать её, превращалась в картон, — продолжала Ирина. — Гудини был худенький, невзрачный, похожий на воробья, его оковывали толстыми тяжёлыми цепями, он еле-еле выдерживал их вес, сгибался, руки ему стискивали наручниками, и случалось, не одни наручники на него надевали — двое, трое, а когда отходили от Гудини, он делал несколько лёгких движений, и всё железо с грохотом сваливалось с него на пол. Никто, ни один человек в мире не мог разгадать, как Гарри Гудини это делает. Ушёл Гудини из жизни — и тоже унёс секрет с собою.
— Сразу видно — буржуа, никаких секретов оставлять людям не захотел, — хмыкнул Каретников.
— Буржуа не буржуа, а артист был великий.
«Рассказать бы про всё это ребятам во взводе — увлеклись бы. Не хуже, чем анекдоты, — подумал Каретников. — Хотя что там рассказы про недобитых буржуев? Гудини — буржуй, и замашки у него не как у нас», — Каретников втянул ноздрями холодный щекотный воздух — слишком сильно был он пропитан хлебным духом, дразнил, переворачивал всё внутри, Каретников, звучно сглатывая слюну и стесняясь этого, зажимался в комок, вслушивался в невзрачный Иринин шёпот, в смысл того, что она говорила.
— Да, этот буржуа был мастером ой-ей-ей каким. Великий мастер. Художник с большой буквы. Он и в жизни был таким же художником. Зашёл Гудини как-то в швейную мастерскую. Рубашки забрать. А рубашки ещё не были готовы — их как раз дошивали, и Гудини решил подождать, пока их доделают, и всё-таки взять, чтобы не приходить во второй раз. Заодно начал развлекать швей — щепотью брал иголки и ел их. Швеи только ахали от страха: а вдруг Гудини умрёт? Но Гудини не умирал — продолжал есть иголки, демонстративно жевал их, хрумкал аппетитно, глотал. Затем оторвал от катушки длинную нитку, съел и её, довольно похлопал себя по животу — сытный, мол, обед, а потом неожиданным рывком выдернул изо рта нитку, на которую были нанизаны иголки. Всё до единой вытянул. Как он это сделал — тоже никто не знает.
— Слушай, тебя бы ко мне, во взвод, к бойцам, — Каретников представил на минуту, как перед бойцами смогла бы выступить Ирина, как бы внимательно её слушали — а слушатели у него во взводе благодарные. — Ведь эти истории звучат как… — он хотел сказать «как анекдоты», но сдержался, — как хорошие стихи. Есенин, Бальмонт, Маяковский, Мандельштам. Это лучше, чем выступление какой-нибудь тонкоголосой певички.
— У певицы — своё дело, у меня своё, — произнесла Ирина назидательно, смолкла, она тоже остро, до обморока остро ощутила голод, почувствовав хлебный дух, идущий из прихожей и кухни, где лежит хлеб.
А Каретников сидел рядом и удивлялся — откуда у Ирины такая завидная стойкость? У него, у мужчины, военного человека, хлебный дух слезы, нервную оторопь вызывает, а эта слабенькая красивая девчонка держится, ничем не выдает, что ей очень хочется есть, шпарит и шпарит про свой цирк, про де Кольта и Гарри Гудини. Может, эта увлечённость, оторванность от мира сего и помогает ей держаться?
Запах хлеба щекотал им ноздри, вышибал слюну, рты обметало какой-то неприятной клейкой паутиной, и этому прилипчивому вкусному духу, ощущениям, вызванным хлебным запахом, не было сил сопротивляться, начинали дрожать руки, ноги… Всякий здоровый голодный человек в таких случаях начинал ненавидеть себя. Ирина и Каретников не были исключением, Каретников морщился, борясь с собой, скосил глазами в сторону, ловил зрачками морозные сверкушки в углах комнаты, старался не думать о хлебе, но из этого старания ничего не получилось — хлеб лежит в, прихожей на сундуке, совсем рядом, целых полбуханки, пойди и возьми его, отломи горбушку, дай Ирине, оставь немного себе и ешь на здоровье, не майся. Но тогда что же он принесёт матери? Не-е-ет.
— Расскажи ещё что-нибудь, — попросил он, невольно прижал к себе Ирину, когда услышал, как за стенкой завыл ветер, громыхнул крышей, попытался содрать с неё трубу, но кирпичная тумба трубы была слишком тяжела, и ветер отступил, понёсся, цепляясь за макушки сугробов, дальше по проулку. — На прощанье. А? Мне ведь пора уходить. Мать ждёт. Слушай… — он неожиданно зажёгся одной, внезапно пришедшей в голову мыслью и чуть не сбросил с себя шинель. Но удержался — перед Ириной надо было выглядеть солидным. — Слушай-ка…
— Когда Гудини гастролировал в России, то его на спор заперли в самой мрачной камере Бутырской тюрьмы. Засовы там, говорят, такие, что их задвигать могли только два человека, — это была камера для особо опасных преступников. Проверили жандармы засовы, ухмыльнулись и, довольные, отошли в сторону. Никогда этому тощему итальяшке не одолеть тюремных запоров. Но не успели они сделать и трёх шагов, как дверь камеры распахнулась, и на пороге появился тщедушный итальяшка. Собственной персоной. Потёр руки, пожаловался, что в камере не топят — слишком холодно. Жандармы…