— Ты не плачь, а… Ты не плачь, а… — бессвязно повторял он.
Опять его закоротило, опять на ум ничего не приходит, — и Ирина согласно кивала ему в ответ, откидывала голову назад, и по щекам её снова текли слёзы, а выражение лица было горьким.
Таким горьким, что Каретникову самому хотелось плакать. У него снова что-то сухое свело рот, покрыло паутиной, кадык на шее задёргался — наверное, все мужчины одинаково реагируют на женские слёзы, стараются помочь слабым мира сего, хотя бы малость облегчить страдания — ну хотя бы малость облегчить, снять то, что накопилось, — боль и тоску, утишить плач и сами от этого страдают не меньше женщин. Если, конечно, это настоящие мужчины…
— Ну успокойся, пожалуйста, — каретниковский голос был по-прежнему молящим, — успокойся, не плачь. Ничего же не случилось, чтобы так плакать, — сказал он и приподнял плечи углом: как так не случилось? А напрочь выбитый смертью дом? А холод и пустота некогда населенной квартиры, где вместо живых возникают из ничего некие фигуры, не имеющие никакой, кроме воздуха, плоти, и тоскующими глазами смотрят на всё происходящее? Они тоскуют по живым, по недожитой жизни, по тем людям, которых когда-то любили. — Ну ничего же не произошло, чтобы так плакать, правда? — бормотал Каретников, бормотанье это коробило его, но ничего другого сказать он не мог — внутреннего пороха не хватало, мозга.
Как это трагично, худо: человек только начался, только встал на ноги, определил себе дорогу — и нет его. Умер от голода на пути к собственному дому, как это произошло с братом Ирины. Или, возвращаясь с Невы с кастрюлькой воды, присел малость отдышаться, перебороть гуд и усталость в теле — присел и больше не встал. Очень тяжело умирать молодым. Старым, наверное, легче — они жизнь прожили…
«Нет, не легче, — возникло в мозгу протестующее, — не легче! Человеку, который много пожил на свете, труднее умирать. Люди в старости относятся к смерти много тяжелее, чем молодые. Молодые в своей неоперённости, в силу веселого, не обработанного временем характера, относятся к ней куда легче, чем старые, а часто просто наплевательски: ну подумаешь — умереть… За чем дело встало? Они не знают, что это такое — смерть. А старые знают».
Каретников понимал, он если не мозгом, но нутром своим чуял, что все эти мысли от лукавого, боль и горе одинаковы для любого человека, независимо от возраста, и не надо тут бодрячествовать. Ирине он, например, ничем не сумеет помочь — слёзы её не иссякнут до конца жизни, не суждено им иссякнуть после того, что она испытала.
— Ну, успокойся, пожалуйста, — попросил он униженно, ему надо было уходить, а Ирина всё плакала и плакала, в следующий момент он задал совсем неожиданный вопрос: — Ты до войны работала или училась?
Ему казалось, что этот вопрос может отвлечь её от слёз, от внутренней боли — он как некое обманное движение, способное переключить человека на другой регистр, перевести в иное состояние.
— Училась.
— Где?
— Не поверишь, — Ирина всхлипнула, — на искусствоведческом. По специальности, которая совсем не нужна войне, — она снова всхлипнула, — я изучала цирк.
— Цирк?
— Да. Отец был против этого, он хотел меня в науку втянуть, в биологию, но я воспротивилась. Человек должен заниматься тем, что ему нравится.
— Верно!
— А мне отцовское дело было интересно только наполовину. Зачем же работать с половинной отдачей? Да и сам отец мне этого никогда не позволил бы. — Слёз на Ирининых глазах стало меньше, лицо с запавшими нежными скулами порозовело. — Так я и стала заниматься цирком. — Она вздохнула: наверное, в мыслях возвратилась в далёкую предвоенную пору. — Хотя отец и был недоволен. А цирк… — Ирина сцепила руки вместе, — цирк — это прекрасно. Ты даже не знаешь, как это прекрасно. У нас до войны так мало писали о нём. Просто жаль. До сих пор нет ни одного более-менее приличного исследования о цирке. Цирк — это своя, ни на что не похожая жизнь, это свой мир.
Ирина говорила, по тону, по голосу её чувствовалось, как она успокаивается, назад отступают слезы, глухое щемление, вина перед мёртвыми — хотя в чём виниться? В том, что она осталась жива? — и от воспоминаний ей в этом крапивном холоде делается теплее.
— Ты слышал когда-нибудь, чтобы цирковой артист открыл секрет какого-нибудь своего фокуса, а?
— Никогда не слышал.
Игорь поднялся, сходил в прихожую, взял свою шинель, вытащил хлеб из проймы, положил на сундук, вернулся, накрыл полою Ирину, накрылся сам — шинель хоть и не шуба, а с нею всё теплее. Обнял Ирину. Она прижалась к нему — было в этом движении что-то очень доверчивое, невольно заставляющее защищать человека, вызывающее потребность обогреть его, обиходить, накормить, сделать всё, чтобы он себя хорошо чувствовал. Наверное, в этом — в служении другим, в защите — и сокрыта суть мужчины, охотника, солдата, защитника. Так было во все времена, так, наверное, будет и впредь.
— И никогда не услышишь. Цирковые актёры никогда не говорят друг про друга худых слов, никогда не ссорятся, живут одной семьёй, какие бы разные они ни были. Хотя в цирковой труппе народ всегда неоднозначный подбирается, но на вкус и цвет товарищей нет. И всё равно, какими бы разными они ни были, живут дружно. Ездить приходится часто, дорога во многом объединяет, жизнь по формуле: «сегодня здесь — завтра там», как у заправских кочевников, неустроенность быта… В общем, многое.
— Циркачи! — неосторожно брякнул Каретников и задел этим бряком Ирину, она зябко поежилась под шинелью, попыталась отстраниться от Каретникова, но у того рука будто бы онемела, он не отпустил Ирину, и она произнесла стеклянным, сделавшимся чужим шёпотом:
— Не люблю слова «циркачи»! Только тот, кто не знает, что такое цирк и кто такие цирковые артисты, употребляет это слово. Пренебрежительное, высокомерное, какое-то купеческое выражение.
— Извини, пожалуйста, — растерянно пробормотал Каретников. — Я не хотел тебя обидеть.
— Да не-ет, не меня ты обидел. И цирковых артистов тоже не обидел. И не в тебе, в конце концов, де-ело. В другом: слишком многие пренебрежительно относятся к цирку. А это труд. И какой тру-уд! Жил когда-то иллюзионист Буатье де Кольт — мрачный мускулистый человек неопределенного возраста. Ты слышал что-нибудь о Буатье де Кольте?
— Нет, — качнул головой Каретников.
— До поступления в институт я тоже о нём ничего не слышала. Ну, да не это важно. Важно другое — как он держал зрителей в напряжении, как изумлял их… Ах, как он их изумлял! Даже самых искушённых. Представь себе обычную длинную деревянную лестницу, ничем не примечательную, плохо окрашенную, — в общем, ничего интересного в этой лесенке, кроме длины. А длиною она была метров семь, не меньше. Приносили лестницу на манеж два служителя, ставили, крепили, чтобы она не свалилась, вежливо кланялись публике и удалялись…
Поразмыслив немного, Каретников понял, что отношение Ирины к тем, кто работает в цирке, неоднозначно, к одним — одно, к другим — другое, к третьим — третье. Видать, всё по арифметике расставлено: актер — это повелитель манежа, царь, а служитель, пьяненький, блудливый, ни на что, кроме подсобных черновых работ, не годный, не умеющий отличать фокусника от клоуна, жонглера от эквилибриста, — это, увы, чернорабочий, и, наверное, в этом сокрыта некая формула справедливости, формула, что идёт дальше цирка, позволяет отличать настоящего деятеля искусств от ненастоящего, подлинное от мнимого, золото от позолоты, живой цветок от бумажного. Пьяненький глуповатый служитель-чернорабочий — это бумажный цветок. Бумажный!