— Погоди, я свет зажгу.
В глухой вязкой черноте мимо Каретникова проплыл зеленоватый мертвенно-светлый кружок — фосфорный пятак, пришпиленный к Ирининой одежде, вызывающий ощущение тревоги и одновременно чего-то лёгкого, далёкого, пришедшего из прошлого. У Каретникова было полдесятка разных значков — спортивных, санитарных, оборонных, и под каждый он, как, впрочем, и всё, старался обязательно подложить такую вот фосфорную плашку — на плашке даже самый захудалый значок смотрелся внушительно, будто орден, девушки на такие значки засматривались, благоволили к парням-значкистам, и Каретников фосфорные плашки любил. А сейчас? Всё-таки тревоги было больше — не с хорошей ведь жизни люди нацепили эти мертвенно светящиеся фосфорные пятаки на одежду, и осознание этого вызывало ощущение неясной тоски.
Ирина чиркнула спичкой, большая скособоченная тень вырисовалась на стене, зашевелилась, будто живая, тень, похоже, существовала сама по себе, была громоздкой, страшной, чужой в этом жилье. Зажав спичку ладонью — тени это не понравилось, и она исчезла, — Ирина шагнула вправо — там, кажется, была кухня, приблизилась к столику и запалила коптилку. Собственно, коптилку эту и настоящей-то коптилкой нельзя было назвать — она не из тех, что мастерил дядя Шура Парфёнов. В гранёный, мутный от старости стакан налито чёрное, схожее с дёгтем масло, отработанное, какое выливают из бабитовых подшипников, эта «отработка» в ходу во всём Питере, у Парфёнова, кстати, тоже, в масло опущен скатанный из ваты фитиль, — чтобы вата не расправлялась и не рвалась, Ирина кое-где перехватила её ниткой — женская хитрость, вверху фитиль, чтобы не падал, поддерживали проволочные усики, концы усиков опущены на борт стакана. Вот и всё электричество.
Когда «электричество» запалилось, Каретников огляделся. Это действительно была кухня, в которой имелся один стул — венский, хлипкий, с гнутой вензелеобразной спинкой и такими же гнутыми рахитичными ножками. К паркетному серому полу был приколочен гвоздями лист кровельного железа, покрытый пятнами ржави, на листе стояла чёрная, с тусклыми боками «буржуйка» с приклепанной к торцу Длинной коленчатой трубой, похожей на шею древнего животного. Шея тянулась к фанерному окну, прорезь которого, чтобы фанера не загорелась, была тоже обита железом. Несмотря ни на что — ни на бомбёжки, ни на обстрелы, ни на огонь, ни на холод, ни на голод, — пожарная охрана в Питере вела себя как до войны — сурово, это Каретников знал точно, сам видел, как они шуровали в госпитале, ни за что ни про что оштрафовали главного врача — хмурого хирурга с двумя шпалами в петлицах, страдающего астмой и язвой желудка, специалиста в своём деле незаменимого — операции главврач делал как бог.
— Пожарники не придираются? — Каретников потрогал пальцами железную шею «буржуйки». Шея была холодной — печку давно не топили.
— Были как-то, отдала им десять рублей. С тех пор не придираются.
— Фанеру надо листом железа заменить.
— Где взять железо? — Ирина вздохнула.
— Не жалко было деньги пожарникам отдавать?
— А что деньги в блокаду? Что на них можно купить? И денег полно, и облигаций, а применения им нет. Если только что-нибудь на рынке, да и то промахнуться можно: цены безумные, продадут же что-нибудь непотребное.
Каретников вспомнил рассказ Парфёнова, его передернуло, в горле что-то запершило.
Ирина нагнулась и, распахнув дверцу печурки, бросила туда два неровно обрубленных полешка. Каретников присмотрелся: похоже, полешки из красного дерева.
— Мебель?
— Мебель. Из того дома…
Под полешки Ирина сунула смятый газетный клок и ловко, с одной спички, запалила костерок в печурке. Каретников удивился: даже солдат в окопах, на что уж хваткий многоопытный, до тепла охочий, экономящий на всём и вся — на патронах, каше, огне, соли, табаке, дровах, — и тот так ловко не разжёг бы печушку. Огонь быстро съел бумагу, побегал-поплясал на лаковой поверхности мебельных обрубков, скользя, будто конькобежец на льду, пока лак не защёлкал пузырями. Затем огонь зацепился за живую горячую плоть и пошёл, пошёл полыхать… Сразу сделалось теплее светлее. Каретников разглядел, что углы кухни посверкивают крупной солью — проморожены насквозь.
— Ну, я всё-таки пошёл.
Каретников затоптался неловко на месте, почувствовал невольное смущение: здесь он совершенно лишний, ему надлежит ведь быть в другом месте. При мысли о матери у него даже заблестели глаза, лицо сделалось светлым. Он должен был сейчас уйти и — вот какая вещь — не мог этого сделать. Что-то удерживало его, а что именно — он не мог понять.
— Хорошо, — Ирина держала руки у печушки, грела их, — спасибо тебе. Если бы не ты, я не дошла б до дома.
Голос у неё был едва слышимым, как и там, на улице. Такой голос бывает у умирающих людей, точно так же говорили и раненые ребята из каретниковского взвода, перед тем как отойти в мир иной, и Каретникова эта совмещённость, попадание поразили: наверное, поэтому он не мог просто так уйти из этой холодной одинокой квартиры.
— Спасибо тебе, — Ирина говорила, не поднимая головы, — будешь на фронте — я стану молиться за тебя.
«Ты же наверняка комсомолка, — хотел было сказать он, — как же ты можешь молиться? Комсомольцы в Бога не верят».
— Да, я комсомолка, — опять, во второй раз почувствовав, о чём думает Каретников, сказала Ирина, — и в Бога не верю, но всё равно у каждого человека есть свой собственный, свой личный Бог, который живёт в нём, в его душе, и этого Бога нельзя обманывать, с ним надо советоваться, его надо любить, ему надо молиться. Он всегда бывает добрым, этот Бог, и никогда не отказывает, если его просят. Я буду ему молиться.
— У тебя есть нож?
— Лежит на столе. Посмотри, там он?
На столе лежал изящный, изъятый из роскошного столового прибора нож с костяной ручкой, обрамленной серебром, рядом с ним — чистая, хорошо протёртая вилка, поодаль ложка — всего по одному предмету, и Каретников внутренне содрогнулся: одна ложка, одна вилка, один нож. А ведь Ирина не могла жить в этих огромных хоромах одна, с ней жили и другие люди, родители, родичи… Жили, а сейчас не живут. Он словно бы из глубины самого себя увидел эту огромную квартиру, осознал что к чему, собственной душой прочувствовал холод и молчание промороженных стен, увидел с иного ракурса паркетный нечищеный пол с прибитым к нему кровельным листом, старый неуклюжий стол — видать, вытащенный из чулана, где он хранился бог знает сколько лет, в печку его пустить нельзя — стол тяжёлый, дубовый, с таким не то что слабосильной Ирине, но и здоровому крепкому мужику не справиться — топор старую дубовую плоть не возьмет, отлетит, как от резины, удар выбьет черенок из рук, — соляную изморозь в углах и дорогой прибор для одного человека, разложенный на столе.
Сколько трагедий и горя, как, собственно, и счастья, тёплых дней удачи, песен помнят эти предметы, сколько разных рук прикасалось к ним, пользовалось этой серебряной вилкой и этой серебряной ложкой, этим ножом с дорогой точеной ручкой…