Я залезаю в угольное нутро лиственницы, сажусь на твёрдый, как камень, гриб-губу, выперший из прелого ствола. В дереве утробно гудит, поскрипывает. Чудится – жалуется оно мне деревянным, нескончаемо длинным плачем, идущим по корням из земли. Я вылез из чёрного дупла и притронулся к стволу дерева, покрытому кремнистой корой, наплывами серы, шрамами и надрубами, зажившими и незаживающими, теми, которые залечить у повреждённого дерева нет уже сил и соков.
«Ой, сажа! Ну и растяпа!» Но гарь выветрилась, и дупло не марается. Чуть только на локте одном и на штанине припачкано чёрным. Я поплевал на ладошку, стёр пятно со штанов и медленно пошёл к дороге.
Долго ещё звучал во мне деревянный стон, слышный только в дупле лиственницы. Я теперь знаю: дерево тоже умеет стонать и плакать нутряным, безутешным голосом.
От лиственницы этой до спуска к устью Маны совсем недалеко. Я наддал шагу, и вот уже дорога пошла под уклон меж двумя горами. Но я свернул с дороги и осторожно начал пробираться к обрывистому срезу горы, спускавшейся каменистым углом в Енисей и в Ману.
С этого отвесного склона видны наши пашни, заимка наша. Я давно уж собирался посмотреть на всё это с горы, но не получалось, потому что ездил с другими людьми и они то спешили на работу, то домой с работы.
Здесь, на гриве Манской горы, сосняк был низкорослый, с закрученными ветром лапами. Как руки у старых людей, были эти лапы в шишках и хрупких суставах. Боярка здесь росла люто острая. И все кустарники были сухи, ершисты и зацеписты. Но здесь же случались ровные березнички и осинники, чистые, тонкие, наперегонки идущие в рост после пожара, о котором напоминали ещё чёрные валежины и выворотни. К пеньям и валежинам жалась земляница с пупырышками зелёных, в налив идущих ягод, костяника, трава-резун и цветы. В одном месте я наткнулся на заросль тёмно-зелёных стародубов, напластал их беремя и вот иду и слышу, как пахнет от них прелью тайги, да ещё пещерой, да ещё сеном, да семенем полыни, да сказками пахнет, теми сказками, какие мне иной раз бабушка сказывает, если в хорошем она настроении и время у неё выкроится.
Над обрывом, где уже не было совсем деревьев, а только шипица росла, рыжий мох да выводки горной репы пятнали каменья, я остановился и стоял до тех пор, пока не устали ноги, потом сел, забыв о том, что здесь водятся змеи, а змей боялся я больше всего на свете. Какое-то время я и не дышал вовсе, не моргал даже, только смотрел и смотрел, и сердце моё билось в груди гулко и часто.
Впервые видел я сверху слияние двух больших рек – Маны и Енисея. Они долго-долго спешили навстречу друг к дружке, а встретившись, текут по отдельности и делают вид, что и не интересуются одна другой. Мана побыстрее Енисея и посветлее, хотя и Енисей светел тоже. Белёсым швом, как волнорезом, всё шире растекающимся, определена граница двух вод.
Енисей поплёскивает, поталкивает Ману в бок – заигрывает будто, и вдруг прижимает её в угол Манского быка. Мана вскипает, на скалу выплёскивается, ревёт, но уже поздно – бык отвесен и высок. Енисей напорист и силен – у него не забрыкаешься.
Ещё одна река покорена. Сыто заурчав под быком, Енисей бежит к студёному морю-океану, бунтующий, неукротимый, всё сметающий на пути. И что ему Мана? Он ещё и не такие реки подхватит и умчит с собою в студёные, полуночные края, куда и меня занесёт потом судьбина, и доведётся мне посмотреть родную реку совсем иную, разливисто-пойменную, утомлённую долгой дорогою.
А пока я смотрю и смотрю на реки, на горы, на леса. Стрелка на стыке Маны с Енисеем скалиста, обрывиста. Коренная вода ещё не спáла, и бечёвка осыпистого бережка ещё затоплена. Скалы на той стороне в воде стоят, и где начинается скала, а где её отражение, отсюда не разберёшь. Под скалами полосы. Теребит, скручивает воду рыльями камней-опрядышей.
Но зато сколько простора наверху, над Маной-рекою! На стрелке каменное темечко, дальше вразброс кучатся останцы, а ещё дальше уж порядок начинается. Увалисто, волнами уходят горы ввысь от бестолочи ущелий, шумных речек и ключей. Там, вверху, остановившиеся волны тайги, чуть просветлённые на гривах, затаённо-густые во впадинах. На самом горбистом всплеске тайги заблудившимся парусом сверкает белый утёс.
Загадочно, недосягаемо синеют далёкие перевалы, о которых и думать-то жутковато. Меж ними петляет, ревёт и гремит на порогах да на шиверах Мана-река.
Мана! О ней у нас говорят беспрестанно. Она – кормилица: пашни наши здесь и промысел надёжный тоже на этой реке. Много на Мане зверя, дичи, рыбы! Много порогов, россох, гор, речек с завлекательными названиями: Каракуш, Нагалка, Бежать, Миля, Кандынка, Тыхты, Негнёт.
И как разумно поступила дикая река Мана! Перед устьем взяла и круто влево свалилась, к скалистой стрелке. Здесь вот, внизу подо мною, оставила пологий угол наносной земли. В этом углу пашни. Дома на берегу Маны, а поля здесь. Они упираются сзади в горы и справа, где я стою, тоже в горы, а точнее, в Манскую речку, которая ровно бы очертила границу дозволенного и гору не пускает через себя, но и поля тоже. Дальше заимок, туда, к изгибу Маны, за которым белеет утёс, уже холмисто, там лес растёт и на приволье много больших берёз. Люди теснят этот лес, вырубают леторосные всходы, оставляют только те деревья, с которыми совладать не могут. Каждый год то на один, то на другой бугор выкидывают селяне наши зелёный плат крестьянской пашни.
Упорные люди работают на этой земле!
Я отыскиваю взглядом нашу заимку. Найти её не трудно. Она – дальняя. Каждая заимка – это повторение того дома, того двора, который содержит хозяин в селе. Так же срублен дом, так же загорожен двор, тот же навес, те же сени, даже наличники на доме такие же, но всё – и дом, и двор, и окна, и печь внутри – меньших размеров. И ещё нет во дворе зимних стаек, амбаров и бань, а есть один широкий летний загон, крытый хворостом, а по хворосту соломой.
За нашей заимкой тропинка змеится по каменистому бычку, всегда мокрому от плесени, мхом покрытому. Из бычка в щель выбуривает ключ, а над ключом растёт кривая лиственница без вершины и две ольхи. Корни дерев прищемило бычком, и они растут кривые, с листом по одному боку. Над нашей заимкой пушится дымок. Дедушка с Санькой варят что-то. Мне разом есть захотелось.
Но я никак не могу уйти, никак не могу оторвать взгляда от двух рек, от гор этих, мерцающих вдали, не могу пока ещё постигнуть умом своим необъятность мира.
Не дальше как зимою вернётся мой отец из краёв не столь отдалённых, как ныне принято говорить, и увезёт меня вверх по этой вот Мане-реке, в те заманчивые дали, с новою семьёй своей, и хвачу я там такого лиха, хлебну столько мурцовки, этой несладкой, изгоняющей слабость еды, что уж никогда не забуду ни Ману, ни время, которое я жил с бабушкой и дедушкой.
Но ничего этого я пока ещё не ведаю, пока я свободен и радостен, как благополучно перезимовавший воробей. И оттого я вдруг ору миру, земле этой, Мане-реке, Енисею. Чего ору, не понимаю. Затем почти кубарем скатываюсь с горы, и за мною с обвальным лязгом течёт поток серого каменного плитняка. Обгоняя поток, подскакивают круглые булыжины и вместе со мною ухают в напуганно бегущую Манскую речку.