Мы ждём. Вот Кольча-младший взял две оброти – так у нас называют узды, – закинул их на плечо, высморкался, вытер пальцы о загнутые катанки и пошёл со двора.
Мы за ним. Кольча-младший нас не прогоняет, но и не приглашает. Он идёт по улице, насвистывает. Концы холщовой опояски, выпущенные для форса, болтаются у него по бокам, шапка на левом ухе, чуб на правом. Хороший человек Кольча-младший, он не прогонит нас домой. Кольчей-младшим его зовут оттого, что у бабушки и дедушки было столько детей, что всем, видно, разных имён не хватило, потому и есть у нас Кольча-старший, а этот вот Кольча-младший.
Сейчас в семье остался только он да мы с Алёшкой. Мы оба сироты. У меня нет матери. У Алёшки – отца. Алёшка в нашей семье особый человек – он глухонемой.
Говорят, он чего-то испугался, что ли, и онемел, хотя бабушка точно помнила, как он уже лопотал «мама, папа». Алёшку все жалеют, а я его люблю, и мы с ним дерёмся. Сильный он и злой. Мы то играем, то дерёмся. Бабушка разнимает нас, и мне даёт затрещину, а Алёшке только пальцем грозит. Никто не трогает Алёшку, кроме меня, потому что он и без того «Богом обиженный». Но мне на это наплевать.
Поддаст мне Алёшка, и я ему поддам, потому что никакой разницы между собой и им я не вижу. Мы спим вместе, едим вместе, играем вместе и вот за конями идём вместе.
Коней этих, Лысуху и Гнедого, младший Кольча выводит со двора старшего Кольчи. Мы ждём у ворот. Кольча-младший даёт мне Лысуху. Я подвожу её к заплоту, взбираюсь на него и уж оттуда, сверху, ныряю брюхом на выгнутую широкую спину Лысухи. Она поводит левым ухом, недовольно косит на меня глазом и норовит поймать зубами за подшитый катанок. Я отдёргиваю ногу: шалишь, кобыла, не тут-то было.
Алёшка трусит впереди меня на Гнедке и хохочет-заливается – весело дурачку! Мы спускаемся по крутояру на Енисей. Кони скользят на облитой, заледенелой дороге, скрежещут подковами. Алёшка перестаёт повизгивать и хохотать. Кольча-младший показывает ему, чтоб он схватился за гриву Гнедка.
Лошади сами идут к длинной проруби, огороженной ёлками и пихтами. Енисей в огромных, сверкающих от мороза торосах. Самые высокие торосы на середине Енисея. Там лёд мчит так уж мчит, когда встаёт река. Забереги гладкие, ровно зализанные снежной позёмкой. Прорубь на широкой заторошенной реке – как живой островок, и к ней весело идут кони.
Прорубь, к которой мы подъехали, кругом занесена снегом. За ёлками и сугробами тёмная широкая щель. В ней клубится, бурлит тёмная вода. Что-то ворочается там, подо льдом. Лошади широко расставляют передние ноги, осторожно подходят к проруби. Я не дышу. А ну как Лысуха ухнет туда, в эту тёмную воду?! Конечно, Лысуха не пролезет в такую щель, но я-то запросто…
Лысуха пьёт, и Гнедко пьёт. У Алёшки испуганное лицо, и он уже, как видно, не рад, что пошёл за конями. И я не рад. А Кольча-младший держит обеих лошадей за оброти и протяжно, медленно посвистывает, и под этот свист Лысуха и Гнедко тянут, тянут воду. Вот они подняли головы, дышат, осматриваются. На тёмной морде Гнедка сейчас же белым светом загораются тонкие волоски. И у Лысухи тоже стекленеют от мороза волоски, торчат иголками.
Лошади ещё раз ткнулись мордами в прорубь и ровно бы с сожалением отвернулись.
Вот теперь-то наступило самое главное! Страшная прорубь осталась позади, и Кольча-младший, отломив ветку от ёлки, хлещет по заду Лысуху и Гнедка. Лошади берут в рысь. Нас с Алёшкой закидывает, и мы с трудом удерживаемся на конях. Мы скачем, испуганно ухватившись за гривы и оброти, а потом уж гарцуем смело, как будто балуясь. Ребятишки катаются на Енисее и завидуют нам. Некоторые даже бегут следом и кричат разные слова. А мы скачем, а мы скачем! Ещё до дому далеко, ещё только в переулок въехали, а я уж кричу что есть мочи:
– Деда, открывай ворота!
Алёшка тоже что-то кричит по-своему.
Дед распахивает ворота и машет, чтобы мы пригнулись, иначе сшибёт матицей ворот. К великому нашему удовольствию, лошади на рыси вбегают во двор, и тут мы получаем полную плату за все радости. Гнедко останавливается, за ним Лысуха, и сначала я, а потом и Алёшка летим через головы лошадей в снег и барахтаемся там, ослеплённые, задохнувшиеся. И пока выбираемся из сугроба, дед с ухмылкой уводит лошадей в тёплый двор. Кольча-младший запирает ворота и хохочет. Бабушка, глядя в чуть оттаявшее кухонное окно, тоже беззвучно трясёт головой. И мы начинаем похохатывать, будто и нам весело.
В конюшне раздаётся визг, стук – это Лысуха устраивается, лягает нашего смирного коня с грозным именем Ястреб.
Кольча-младший кричит:
– Я те, волчица ободранная!
И Лысуха усмиряется.
Дед ещё раз обходит сани, у которых связанные перетягой оглобли целятся в небо, пинает по завёрткам, бросает в одни сани вилы деревянные и железные, грабли, привязывает бастриги и в передок других саней вставляет звонкий топор, который я недавно лизнул и оставил на нем лафтак языка. Теперь уж лизать не буду.
Всё. Надо идти в избу. Кольча-младший обметает голиком катанки, ещё раз сморкается на сторону, и дед делает то же, а мы уже следом всё повторяем.
Ужинают сегодня рано и спать ложатся тоже рано. Нам спать ещё не хочется, но мы послушно лезем на печь. Я в который раз напоминаю:
– Не забудешь, дедушка?
– Не-е, – гудит он снизу.
Дед самый надёжный человек в этом доме. Он-то уж не обманет. Раз обещал взять по сено, значит, возьмёт.
Тихо в доме, только слышно, как ворочается на скрипучей деревянной кровати бабушка, которую донимают болезни. В горнице покуривает да покашливает Кольча-младший, не привыкший так рано ложиться, потому что по вечёркам бегает и домой приходит с петухами.
– Баб! – зову я.
Бабушка не откликается, но я-то слышу, что она не спит.
– Баб!
– Ну какого тебе дьявола?
– Ты катанки сушить положила в печку?
– Положила, положила, спи!
– И Алёшкины тоже?
– И Алёшкины. Спи!
Опять тишина. Окна закрыты ставнями, темнота в избе, как в подполье. Шуршат тараканы на печи, щекочут ноги.
– Баб!
Никакого ответа.
– Ба-аб!
– Я вот встану, я вот подымуся!..
– А ты варежки-то зашила?
– Утресь зашью, спите!
Алёшка не дышит, вникает в разговор и, хоть ничего услышать не может, всё же понимает, что я беспокоюсь о завтрашней поездке по сено. Он обнимает меня и давит мою шею крепко-крепко. Это он благодарит меня за все тревоги и хлопоты. И я не отталкиваю его. Если бы у него был язык, он сказал бы, а так – обнимает, жмёт, и всё тоже понятно. Но вот Алёшка глубоко вздохнул, и руки его разнялись, ослабели. Уснул Алёшка. Намаялся, набегался и уснул. А я ещё ворочаюсь, шуршу лучиной, подкладываю под подушку старые дедовы катанки, чтобы выше было, удобнее, и бабушка снова приглушённым шёпотом грозится: