Второй – это ученик Погодина по Московскому университету и один из ведущих сотрудников его «Москвитянина», «последний романтик», автор всем известной «Цыганской венгерки» («Две гитары за стеной жалобно заныли…») – поэт и критик Аполлон Александрович Григорьев, сформулировавший основы почвенничества, которое разовьется в самостоятельное направление уже в 1860-х гг. О нем после его смерти скажет Достоевский: «Может быть, из всех своих современников он был наиболее русский человек как натура».
Совершенно новым в мысли Григорьева было, например, то, что он, в отличие не только от западников, но и от славянофилов и предвосхищая Н. Я. Данилевского, радикально отказался от понятия «человечества», «которого, в сущности, нет, ибо есть организмы растущие, стареющиеся, перерождающиеся, но вечные: народы». Но это новое вытекало из более общей установки мыслителя, символом веры которого было поклонение «жизни, а не теории, типам и народностям, а не отвлеченному мундирному единству», а следовательно, свободе, а не несвободе. «Человечество» именно тем ненавистно Григорьеву, что оно «абстрактное чудовище», требующее «жертв никак не менее древнего Ваала». Этой унифицирующей абстракции «жертвуется всем народным, местным, органическим». То есть это один из уровней (самый высокий) насильственной, деспотической, «мундирной» несвободы, стремящейся свести все разнообразие жизни к одному сухому знаменателю. Но есть и другие уровни – пониже, но не менее – а гораздо более – «мундирные». Каждый народ, в свою очередь, многосоставен, в нем существуют различные «типы», «веяния», наконец, «личности», которые своим свободным взаимодействием только и творят народную жизнь. Все иное – «теория», а стало быть, «деспотизм», «мундир», будь то «казармы» «незабвенного императора Николая Павловича»; «формализм государственный и общественный», ведущий к уничтожению «народностей, цветов и звуков жизни» у западников; «социальная блуза» и «фаланстер» социалистов – «в сущности, это одно и то же».
В тот же «мундирный» список попало и славянофильство, которому Григорьев, разумеется, отдавал должное и всегда с почтением произносил имена Киреевского и Хомякова. Но и у них он видел господство теории над жизнью и даже находил в учении «московских славян» «социализм»: «Славянофильство… как и западничество, не брало народ, каким он является в жизни, а искало в нем всегда своего идеального народа, обрезывало по условной мерке побеги этой громадной растительной жизни. Своего, идеального народа оно отыскивало только в допетровском быту и в степях, которых не коснулась еще до сих пор реформа… Славянофильство подвергает народное обрезанию и холощению во имя узкого, условного, почти пуританского идеала».
Характерно одно из самых главных разногласие Григорьева со славянофилами: «Убежденные… что залог будущего России хранится только в классах народа, сохранившего веру, нравы, язык отцов, – в классах, не тронутых фальшью цивилизации, мы не берем таковыми исключительно одно крестьянство: в классе среднем, промышленном, купеческом по преимуществу, видим старую извечную Русь, с ее дурным и хорошим, с ее самобытностью и, пожалуй, с ее подражательностью… Славянофильство видит народное начало только в одном крестьянстве (потому что оно у них связывается с старым боярством), совсем не признавая бытия чисто великорусской промышленной стороны России». Таким образом, основой нации, по Григорьеву, идущему здесь след в след классическому европейскому национализму, может быть только «средний класс», купечество – русское «бюргерство», потому что нация может вырасти только из свободного социального слоя. Дворянство свободно, но только благодаря крепостному праву, его изуродовавшему и сделавшему неспособным к национальному лидерству, к тому же оно слишком «оевропеилось»; крестьянство, в силу своей структурной несвободы, пусть и подавляющее большинство русских, но «своего слова» не несет, оно в конечном счете будет подражать тем, кто выше по социальной лестнице, тем, кто свободнее. А купечество – и свободно, и национально-самобытно, и уже искушено «европеизмом» (не будем здесь обсуждать правоту этого взгляда, это, конечно, миф).
Иначе, чем славянофилы, а тем более официозные охранители, понимал Аполлон Александрович и православие. Для него оно было не строгим догматическим учением, напротив, оно «еще ist im Werden» [находится в становлении]. И главная его ценность в том, что оно, перефразируя одного из персонажей Достоевского, – важнейший «атрибут» русской народности: «Дело православия слилось для восточнославянского племени с делом его народности. Еще более слилось оно с делом народности для нас, русских, в частности. Все связи наши с историею, с стариной – поддерживаются церковью…
Приезжаете вы, примерно, в один из старых городов старой Руси: в Тверь, Новгород, Суздаль, Переяславль, Володимер; тщетно искали бы вы следов старого города (во многих, как в Твери, кремля, кремлика не уцелело), коего имя напоминает вам столько великого и говорящего сердцу: общий уровень казенщины прошел надо всем – и старое, и связь, и предание встают перед вами только иконостасом векового собора, более или менее однотипного со всеми другими, – святынею какого-либо монастыря или пустыни».
В конечном итоге, православие, по Григорьеву, скорее не «вселенская истина», а некое (великое) культурно-историческое явление: «Под православием разумею я сам для себя просто известное, стихийно-историческое начало, которому суждено еще жить и дать новые формы жизни, искусства, в противуположность другому, уже отжившему и давшему свой мир, свой цвет началу – католицизму. Что это начало, на почве славянства, и преимущественно великорусского славянства, с широтою его нравственного захвата – должно обновить мир, – вот что стало для меня уже не смутным, а простым верованием – перед которым верования официальной церкви иже о Христе жандармствующих стали мне положительно скверны…»
Народ как «живой организм» не есть что-то застывшее, статичное, он «вечно старый и новый вместе». Поэтому-то олицетворением русскости для Григорьева в итоге станет Пушкин («наше все», – кстати, именно григорьевская формула), который «и есть наша такая, на первый раз очерком, но полно и цельно обозначившаяся душевная физиономия, физиономия, выделившаяся, вырезавшаяся уже ясно из круга других народных, типовых физиономий, – обособившаяся сознательно именно вследствие того, что уже вступила в круг их. Это – наш самобытный тип, уже мерявшийся с другими, европейскими типами, проходивший сознанием те фазисы развития, которые они проходили, но боровшийся с ними сознанием, но вынесший из этого процесса свою физиологическую, типовую самостоятельность».
В отличие от позднейших почвенников, родоначальник этого направления, особенно в последние годы жизни, отстаивал огромную важность героического и вообще личностного начала в русской жизни: «Мысль об уничтожении личности общностью в нашей русской душе – есть именно слабая сторона славянофильства». Характерна его апология грибоедовского Чацкого как «нашего единственного героя», «единственно положительно борющегося в той среде, куда судьба и страсть его бросили», как «товарища людей вечной памяти двенадцатого года, могущественной, еще глубоко верящей в себя и потому упрямой силы, готовой погибнуть в столкновении с средою, погибнуть хоть бы из-за того, чтобы оставить по себе „страницу в истории“». Здесь очевиден прозрачный намек на декабристов.