Фыркнув насчет «нормальных», я продолжила изучение и обнаружила, что здесь, как и всегда бывает в новых областях медицины, вопросов гораздо больше, чем ответов. Оставалось невыясненным, что на самом деле означали эти находки – они могли быть результатом ошибок в измерении, их можно было объяснить рационом питания пациентов, особенностями лечения… Наконец, они могли вообще не иметь никакого отношения к маниакально-депрессивному психозу – можно найти массу разных объяснений. Но труднее всего было объяснить, какую роль играли «неопознанные яркие объекты». Странно, но, перелопатив целую гору исследований, я успокоилась и стала тревожиться чуть меньше. Сам факт того, что наука быстро продвигается, давал надежду, а если изменения в структуре мозга и правда значительны, то просто замечательно, что их изучением занимаются высококлассные исследователи. Если бы не наука, не было бы и надежды. Совсем никакой.
Как и все остальное, это давало новое значение фразе «лишиться разума».
Врачебные привилегии
Не существует простого способа рассказать о том, что вы страдаете маниакально-депрессивным заболеванием. Если таковой и есть, то мне он неизвестен. Хотя большинство людей, узнавая мой диагноз, демонстрировали понимание, все же порой отклик был снисходительным, недоброжелательным, без всякой эмпатии. Забыть такую реакцию нелегко. До последнего времени откровенный разговор о болезни казался мне почти немыслимым, отчасти – по профессиональным соображениям, а отчасти – из-за того, что я снова и снова сталкивалась с жестокостью, намеренной или невольной, со стороны коллег и друзей, которым решалась открыться. Не без горечи я окрестила это явление «реакцией Маусхарта».
В Лос-Анджелесе Маусхарт был когда-то моим коллегой и, как мне казалось, другом. Психоаналитик с вкрадчивым голосом, он был тем, с кем приятно выпить кофе. Не часто, но к обоюдному удовольствию мы выбирались на обед обсудить работу и жизнь. В какой-то момент в этом общении появился тот дискомфорт, который я всегда ощущала, дойдя до определенной стадии дружбы или близости, но умалчивая о своем недуге. В конце концов, это же не просто болезнь – это то, что влияет на каждый аспект моей жизни: на настроение, темперамент, работу, на восприятие практически всего, с чем я имею дело. Умалчивать о маниакально-депрессивном заболевании – значит обрекать дружбу на поверхностность. Втайне выдохнув, я отважилась сделать шаг навстречу и открылась Маусхарту.
Мы сидели в ресторане в Малибу с видом на океан. После короткого обзора моих маний, депрессий и попытки суицида, я уставилась на отдаленную гряду скал посреди прибоя и стала ждать его реакции. Повисло долгое ледяное молчание. В конце концов я увидела слезы на его лице. Помню, тогда мне показалось, что собеседник крайне озадачен – в особенности тем, что я попыталась преподнести свои мании с самым непринужденным видом, а о депрессиях говорила с изрядной бесстрастностью. Мне показалось очень трогательным, что он принял столь близко к сердцу рассказ о том, через что мне довелось пройти. Затем Маусхарт, смахнув слезы, сообщил мне, что не может во все это поверить. Он «глубоко разочарован» – таковы были его слова. Это я-то, такая прекрасная, такая сильная – как же я могла пытаться убить себя? О чем я думала? Это просто малодушие с моей стороны, это очень эгоистично.
К своему ужасу, я осознала, что он говорит всерьез. Я была совершенно ошеломлена. Значит, это не я мучительно страдала от маниакально-депрессивного заболевания. Это ему было больно слышать о моей болезни – куда больнее, чем мне. На несколько минут я почувствовала себя прокаженной. Затем – преданной, совершенно растерянной и беззащитной. Его обеспокоенность, разумеется, превосходила все пределы. Была ли я и вправду психотиком? Если это так, вопрошал он вкрадчиво, с бесконечной заботой, уж не думаю ли я, что мне по силам выдержать стрессы академической жизни? Сжав зубы, я указала ему, что фактически имею дело с подобными стрессами много лет и, если уж говорить всю правду, я значительно моложе его, а публикаций у меня куда больше. Я не помню, чем завершился обед, кроме того, что он превратился в пытку. С сарказмом, который помог мне не обращать внимания на вопросы Маусхарта, я сообщила, что беспокоиться ему не о чем – ведь маниакально-депрессивное заболевание не заразно. Что ему с его угрюмой картиной мира, в которой нет места чувству юмора, но торжествуют навязчивые идеи, мания пошла бы на пользу. Он поерзал на стуле и отвел взгляд.
Букет красных роз прибыл в мою клинику следующим утром, в нем красовалась жалкая записка с извинениями. Мне это показалось милым, но это не могло исцелить рану, нанесенную тем, что я знала: его реакция была искренней. Маусхарт был нормальным, а я – нет, и еще он был именно таким, как эти болезненные, жалящие слова – «глубоко разочарованным».
Есть много причин, по которым я не спешила откровенничать о своем недуге. Часть из них – личные, но большинство – профессиональные. Личные причины главным образом вертятся вокруг жизни семьи, особенно с учетом того, что эта болезнь считается генетически обусловленной. Принято считать, что частное должно оставаться частным. К тому же меня очень сильно (иногда даже слишком сильно) беспокоило, как знание о моем состоянии изменит мнение людей о том, что я собой представляю и чем занимаюсь. Грань между тем, чтобы по-настоящему быть эксцентричным, и только производить такое впечатление, очень хрупка. Слово «неадекватный» не просто отвратительно, оно еще и уничижительно. Граница между человеком, которого считают чувствительным или впечатлительным, и тем, на кого ставят клеймо «душевнобольной», едва уловима. Меня ужасало, что кто-то назовет мои депрессии и попытку суицида следствием слабости или «истеричности». Я соглашалась на звание человека, который время от времени страдает от психозов, – лишь бы не прослыть слабой истеричкой. В конце концов, я очень боялась, что публичное обсуждение глубоко личных сторон моей жизни приведет к тому, что в один прекрасный день я взгляну на них и найду их выхолощенными, лишенными смысла и чувства. Боялась, что слишком частые и откровенные рассказы о личном опыте постепенно отдалят его от меня, превратят в отрешенный чужой опыт – уже не мой, а чей-то еще.
Но возможное обсуждение болезни сильнее всего меня беспокоило по профессиональным причинам. В начале моей карьеры эта тревога подогревалась опасением, что Калифорнийская медицинская экзаменационная комиссия откажет мне в лицензии, узнав о заболевании. Время шло, и возможные административные меры беспокоили меня все меньше. Я выработала обстоятельную систему мер предосторожности, рассказала обо всем коллегам и часами обсуждала с психиатром каждую возможную случайность и как смягчить ее последствия. Но меня все больше пугало, что мой профессионализм в преподавании и исследованиях будет поставлен под сомнение. В Калифорнийском университете, например, я читала лекции и руководила большим числом ординаторов-психиатров и интернов-психологов. В Университете Джонса Хопкинса обучала ординаторов в стационаре и в амбулаторном отделении клиники аффективных расстройств. Я морщилась от досады при мысли, что эти ординаторы и интерны не станут говорить, что на самом деле думают, или спрашивать, что важно спросить, лишь из уважения к тому, что они считают моими чувствами.