Встает между нами, чтоб я перестал,
А ну, щегол, марш в машину!
Первый «Датсун» уже двор покинул,
Демус, Ревун, Джоси, Хекль и я,
Ревун по газам и рвет со двора.
Та девка стоит, как Лотова жена
[119],
Будто превратилась в соляный столб,
Тут три выстрела по окошку щелк,
Я хочу бац бац и трах трах,
Но вместо этого кричу лишь ах,
Мы срываемся вниз и виляем влево,
Встречная машина убить нас приспела,
Визжат тормоза, и вопят клаксоны,
Полиция влетает во двор с разгону,
Мы летим под безумные клики сирен,
Вавилон мелькает, мы даем резкий крен,
Машины лупятся на Хоуп-роуд,
Фараоны дают за нами ход.
Прочь с дороги, бомбоклат! Бам,
На свертке с дороги мы даем по газам,
Шины визжат, и скрипят тормоза,
От фараонов деваться нельзя,
Пухнет голова, и лупит сердце,
Смотрю, машина навстречу полезла,
Хватит вопить, как опездол, козел!
Голос Ревуна донельзя зол,
Он давит на тормоз, я бьюсь о стекло,
Он крутит руль, жмет газ и… и… и…
Демус
«Датсун» летит по другой дороге, которую я даже не знаю, а затем еще по одной, затем делает крюк влево еще на одну, где перед капотом отскакивает какой-то пацан, но все равно слышен удар, и все гомонят, а Ревун приговаривает «заткнулись, гондоны, заткнулись, гондоны», и мы опять поворачиваем, поворачиваем и тычемся в проулок, такой узкий, что скребем придорожные дома, от которых чиркают искры, а кто-то орет то ли внутри, то ли снаружи; кажется, мы ныряем в колдобину, за нею еще в одну, и еще в одну, и машина ныряет то вверх, то вниз, а потом мы притормаживаем у бара по правую руку, где играет его песня; бар с вывеской «Пепси» и стариком со «Швеппсом», а Хекль говорит: «Надо выкинуть ствол, ствол» – и выкидывает, а Ревун обзывает его «гребаным долболобом», но продолжает езду, и мы поворачиваем направо по узкой дороге без фонарей, где сбиваем собаку, после чего делаем поворот налево, затем направо, и никто не знает, где мы теперь; я знаю, что я не знаю, а у самого голова уже клонится от какой-то опустошенности, на душе все грустнее и грустнее, ко рту подступает блевотина, я ее сдерживаю, мы сворачиваем в какой-то пустой проулок, и еще проулок, и оказываемся на широкой дороге, что пересекает низину между Мусорными землями, и тут я замечаю, что фараоны за нами уже не гонятся, а я парень и хочу женщину, ту женщину, что ушла от меня этим утром, зная, что мы, возможно, не вернемся, но я об этом не думаю, а хочу женщину, но никто в машине не произносит ни звука, пока Хекль не начинает бормотать, что гореть нам в аду, что нас всех отымеют в зад и дадут «пожизненку», и что же мы такое, бомбоклат, делаем, а Джоси хочет что-то сказать, но тут Ревун останавливает машину и выходит наружу, а Джоси спрашивает: «Чего ты, бомбоклат, затеял?», а Ревун вытаскивает пистоль, открывает заднюю левую дверцу и говорит Хеклю: «А ну вылезай, жопошник», но Хекль говорит, что никуда не пойдет, на что Ревун делает выстрел в воздух, а я думаю: «Ну вот, блин, теперь точно кто-нибудь придет», а Ревун приставляет пистоль Хеклю к голове и говорит мне: «Брат, лучше-ка подвинься, а то мозгами весь обрызгаешься», а Хекль поднимает вой: «Я сейчас выйду, сейчас выйду» – и выбирается наружу, а Ревун выхватывает у него «М16», бросает на мусорную кучу, указывает стволом и говорит: «Беги давай, я с тобой дел больше не имею», и когда тот поворачивается бежать, Ревун дает ему для ускорения пинка под зад и садится обратно в машину со словами: «Все, кто хочет к нему примкнуть, лучше пусть вылезают здесь», но никто вылезать не желает, а я бы лучше ушел в какую-нибудь пещеру на берегу или забился в какую-нибудь ущелину, а вообще я просто хочу нюхнуть еще одну дорожку, пока живой, потому что кумекаю, что меня убьют, потому как должны, ведь я один из тех, кто убил его, а это все равно что убить Христа, и я желаю, чтобы женщина могла мне спеть, и вообще лучше б я помер от какой-нибудь болезни гетто вроде полиомиелита, цинги или водянки, или от чего там еще мрут бедняки, но Ревун заводит мотор, и мы едем через Мусорные земли, которым, кажется, нет конца и края, едем без заезда в Копенгаген, и в отвале за Тренчтауном Ревун останавливается, выходит и убегает бегом, оставляя нас троих, бежит и исчезает на пустыре, который его как будто проглатывает, а я все жду, что меня вырвет, а Джоси Уэйлс на переднем сиденье смотрит на Бам-Бама, и Бам-Бам выбегает и исчезает где-то на западе, а Джоси Уэйлс смотрит на меня и говорит: «Дурачина, им едва не стал ты, если б только унюхал говно Ревуна», и я спрашиваю: «Что ты такое несешь?», но он сам уносится куда-то на восток пустыря и исчезает, а я все жду, что сейчас заблюю, и от этого меня неожиданно тянет расхохотаться, хотя смеяться особо не о чем, особенно сейчас, и, во всяком случае, когда никто не смотрит, меня тянет разораться, что я хочу свою женщину, хочу кокаиновую дорожку, потому что ломку я ненавижу, ненавижу еще больше, чем думать о том, что меня пристрелят и что не прошло еще и месяца, как я уже начинаю хлюпать носом, превращаясь в уличного сумасшедшего с кокаиновым голодом, и схожу с ума, и мозг у меня куда-то делся, делся безвозвратно; ничего не возвращается обратно, и в эту самую секунду что-то чиркает по кусту на верхней кромке отвала, и куст вспыхивает светом, как зажженный волос, как горящий куст Исхода
[120]; свет означает, что сюда едет машина, чтобы использовать отвал как срез дороги, и это полиция, всяко полиция; я чувствую, что это фараоны едут сюда по каменистому пустырю, шиплю «бомбоклат» и пытаюсь бежать, но левая нога подо мной прогибается, как у убийцы в «Грязном Гарри», за которым гонится Гарри, хотя нет-нет, вон там есть заросли травы, такие высокие, что могут укрыть меня, как мелкий стульчик укрывает крупного кролика, куда он ушел, куда он подевался, но я не кролик, я скорее «Фоггорн Леггорн»
[121] и думаю спрятаться, и внушаю сам себе, что сейчас спрячусь вон в той траве, что это все как бы шутка… я говорю, что это шутка, хи-хи, ха-ха, машина проезжает мимо, но я не могу остановиться и продолжаю хихикать, что они меня, хи-хи, поймают и, ха-ха, убьют, хи-хи, не знаю, почему смех все так же меня распирает, затыкаюсь, зажимаю себе рот, пережидаю, когда мимо протарахтит машина, и тогда я качусь, шлепаю по поганой воде отвала и бужу крыс, которых такая прорва, что хочется завопить «ааааа», вокруг все равно никто не услышит, «ааааааа», как девчонка, особенно теперь, когда я без ствола, и непонятно, крысы ли его утащили, и срежут ли они с меня кожу, сгрызут ли пальцы ног, ведь мусора по отвалу пруд пруди: ящики из-под сыра, ящики из-под корнфлекса, моющих средств, яичного порошка, пакетов из-под муки; мертвые крысы запутались в порожних мусорных пакетах, живые копошатся в пакетах из-под молока и печенья, бегут по бутылкам из-под напитков, растительного масла, «Палмолива»; крысы кишмя кишат везде, надо бежать, бежать, забыть о стволе, забыть то, что тебя хотят убить, я не хочу умирать, нужно молить Иисуса, молить Папу Ло, молить Копенгаген, хотя посылал нас сюда не Папа Ло, а Джоси Уэйлс, но Джоси ничего не может без Папиного одобрения или запрета, и я пытаюсь удержать свои мысли на прямой линии, но для меня «линия» теперь означает белые дорожки кокса, и мне надо бежать, потому что я расстрелял его дом, и теперь я об этом безотлучно не думаю, просто это приходит и уходит у меня из головы, и когда думаешь о полученных указаниях, то понимаешь, что Джоси Уэйлс должен был получить за эту вылазку кучу денег, а иначе он не стал бы делать вид, что политика для него что-то значит; и как он заранее знал, что на воротах не будет ни полиции, ни охраны, так что, похоже, кое-кто ведал, что мы должны нагрянуть, но Джоси обещал, что мне достанется от силы один фараон, которого можно будет уделать, а охраны на воротах не будет, мы просто вбежим, хотя можно было идти и шагом, – все, что я там расстрелял, это пианино; надо вернуться в Копенгаген, потому что все это похоже на вотчину ННП, вот почему Ревун оставил нас там, когда мы просто перестреляли большинство самых известных поборников ННП, а кто меня найдет, то убьет до смерти; я не знаю, куда это место ведет, а дорога идет на излом, и крысы крысы крысы крысы, и я убегаю, но, должно быть, уже поздно, потому что первая улица здесь пуста и я не знаю, что это за место – два бара с табличками «Закрыто», две спящих собаки, одна приблудная кошка и выгоревший остов автомобиля, как раз у дорожных знаков «Розтаун: тише едешь – дальше будешь» и «Осторожно, школа», оба в старых пулевых отверстиях, и каждая дырка будто «вжж», «бах» или «пум»; как там у Гарри Каллахана: «Он выстрелил все шесть раз или еще только пять?», а ствол у меня пропал, то ли в мусорных полях, то ли на дюнах; «от волнения сказать тебе правду я малость запутался, но прошу иметь в виду: это «магнум» сорок четвертого калибра, самый мощный пистолет в мире, который снесет тебе голову начисто, так что ты должен задать себе вопрос: сопутствует ли нынче мне, дурачине, удача?», и Гарри палит с двух рук, вот только у меня они не переставая трясутся, перестали б хоть дрожать, перестаньте же; меня никто не любит, башка моя не варит, должно быть, от отходняка, отчего-то при этом идешь как-то книзу, все ниже и ниже плинтуса, а кайф – всего-навсего пик, с которого ты сходишь и скатываешься без остановки, и скоро я скачусь до самого низа, об дорогу и под асфальт, где ниже только ад, и никто меня не увидит, как я бегу сквозь ночь, все быстрее и быстрее, а мир движется медленней, но всё в нем движется быстрее, чем я и дорога; скачу через колдобины, но из-за цинкового забора вижу только дома, бегу бегу бегу прямо на людей, которых раньше не услышал, и тут мельком замечаю из-за кустьев, что они играют в домино – кто-то из них, наверное, увидел меня, или кто-то идет сзади – хотя нет, они все просто под светом уличного фонаря: четверо за столом, трое смотрят и две женщины, мужчина во главе прислонился спиной к забору и лупит в оттяг доминошкой, затем другой игрок, затем третий, стол трясется, женщины потешно вскрикивают и смеются, а радио лепечет «люблю любить, но милый любит танцевать, он любит танцевать и хочет танцев», а вокруг никого, и я их ненавижу, потому что люди гетто, никто из них, не должны быть счастливы, никто из них не должен смеяться, а все должны быть в нищете и отчаянии; вот я, например, никогда не смеюсь, смеялся, может, раза два за всю свою жизнь и чувствую себя стариком, хотя мне не исполнилось еще и двадцати, а есть у меня только женщина, хорошая, и я бегу к ней, но обратно к ней не бегу, а хочу лишь убраться, уползти – колено левое, за ним колено правое, снова левое, снова правое, левое, правое; боже правый, я уже весь вымазался в этой паскудной грязи, остается только надеяться, что здесь во дворах нет собак; это, наверное, район ННП, вон все стены оранжевые, а народ безбашенно-веселый, эх, мне бы сейчас пистоль на этих людишек, которые и не знают, каково это – взять и убить гребаную рок-икону; ползу по грязи – охх ты, бомбоклат, кажется, та женщина меня услышала, которая смотрит и не играет, где же мой ствол, мой пистоль, но она снова смеется и говорит «ой, гляньте, вон там пес шальной», а я ползу, ползу, пока уже не слышу домино, и уже тогда бегу бегу бегу, пока не выбегаю на главную дорогу, и там визжит тормозами машина, а я шарахаюсь через дорогу на откос и не знаю, Бог ли так управил или Сатана, но теперь я на шпалах железной дороги, и она меня ведет и толкает, ведет и толкает обратно к лачуге, и кто-то поет «выведи меня на колею джек», но это радио просто у меня в голове, и ведет меня прямиком туда, откуда начиналась вся возня, а люди небось подумают, что здесь какая-то политика, но здесь столько политики, сколько белым забот до того дня скачек; я помню, как тот белый и Кубинец говорили «знай разницу между тем, как навести ствол и как из него выстрелить», и вот я на колее, но вокруг темень и непонятно, правда ли это «железка», но шпала идет за шпалой, так что в это время поезда не ходят, так что спозаранку, когда кукарекает петух, я, может быть, завалюсь прямо здесь дрыхнуть на шпалах, а проснусь в аду; но это говорю не я, а сошедший с небес Иисус – кажется, в лачугу вернулся Ревун со своими белыми дорожками, но лачуги нет, а просто «железка» тянется во все стороны, и я по ней могу забрести за город или даже в район ННП, но по крайней мере я чую запах моря; его, возможно, отвезли в больницу, и теперь над растой потешается больница, но ты теперь в отделении «Скорой», где вокруг суетится тьма белых докторов, а медсестра говорит «доктор, он потерял много крови», и доктор говорит «мне бла-бла-ба для бла-бла-ба на бла-бла-бла-стате» и берет в руки те самые электроутюги, говорит «ну-с, приступим» и пробует запустить сердце; откуда-то возникает музыка, приятная такая, но от которой у меня вспотевает шея, и сперва медсестра отворачивается, а затем доктор говорит «мы его потеряли», и тогда все сереют, о, если бы в моей голове перестало плыть, а плыли б лучше ноги, потому что они бредут как в никуда, а от луны в небе только половинка, и она оранжевого цвета, а небо черное с красным, а лодыжка у меня, язви ее, вспорота битым стеклом, или это крыса цапнула или другое какое говно; отец рассказывал, что в поезде унитаз льет дерьмо прямо на рельсы, а может, чего и похуже, битое стекло или там сухие какашки, не знаю, но вот уже видна лачуга, и я смогу скатать полотенце и заснуть, но это не тот домишко, а мой дом, и он сейчас ближе и ближе, и тот, кто смотрит, наблюдает и готовит ловушку, тоже все ближе и ближе; дверь не должна открываться так легко; я не знаю и говорю «ничего не знаю, мне просто нужна дорожка, нужен Ревун; пусть этот гребаный мандюк даст мне дозняк»; лачуга, кажется, еще никогда не была такой маленькой, оконце смотрит незряче, а внутри там еще темней, чем снаружи, темнее черного, и я прихожу в себя, как утопающий, когда касаюсь дерева. Чувствую по едкому запаху, что здесь со мной находится человек, но видеть никого не вижу.