Я обречен вспоминать мелькнувшего в зеркале мальчика, которого мне никогда не вспомнить».
Лиз искала его. Он, конечно, догадывался, что она не оставит его в покое, и запретил Джо Валлентайну-младшему – единственному их общему знакомому – сообщать Лиз о его местонахождении. Но он недооценил эту женщину. Агенты судоходной компании Сансеверино, частные детективы, друзья, знакомые и родственники – она всех заставила включиться в розыск. Впоследствии Джо как-то даже намекнул Джорджу с кривоватой усмешкой, что вовсе не удивился бы, узнав, что его телефон прослушивался шпионами Лиз.
Жизнь Ермо в нормандской глухомани, лишь тридцать лет спустя превратившейся в модный курорт с фешенебельным нудистским пляжем, была размеренна и тиха. В шесть утра почтенные буржуа уже видели его громоздкую фигуру на дороге к молу, далеко выдававшемуся в океан. Заложив руки за спину, Джордж неспешно мерил шагами берег, иногда останавливаясь и подолгу вглядываясь во взволнованную даль. Позавтракав сыром, виноградом и свежим хлебом, который он ежеутренне покупал у Жерома, одного из двух местных пекарей, он час-полтора проводил за письменным столом в комнате с зашторенными окнами. Выпив еще одну чашку крепкого кофе, отправлялся в коллеж, где с ранней весны до осени действовал некий культурологический семинар, собиравший главным образом христианскую студенческую молодежь. Лекции читались в уютном зале, выходившем окнами на древний замок, некогда принадлежавший Ричарду Львиное Сердце. После обеда и продолжительной прогулки к молу он возвращался за письменный стол и работал иногда до полуночи. Никаких отклонений, если не считать редких визитов гостей из Парижа: после выхода в свет «Убежища» начиналась мировая слава Ермо.
Все, кто встречался с ним в Шато-сюр-Мер, вспоминают Джорджа спокойным, чуть-чуть ироничным, самоуглубленным. Гостей он принимал в маленькой столовой с низким фальшпотолком, подвешенным по его просьбе «для уюта». Словно оправдываясь, он ссылался на Петра Великого, который при своем огромном росте любил работать в комнатке с очень низким потолком.
Откинувшись на спинку резного деревянного кресла, со стаканом терпкого вина и сигарой, он беззлобно подшучивал над критиками, которым, как ни старайся, никогда не выговорить «шибболет».
Это слово лишь однажды употребляется в Библии (Книга Судей, 12, 6) и вспоминается Мартином Бубером в его книге «Я и Ты» (Ich und Du): «Слово «Я» есть истинный шибболет человечества… Как фальшиво звучит Я человека, замкнувшегося в границах своего особенного! Оно может побудить к сильному состраданию, когда оно вырывается из уст, трагически сомкнутых, пытающихся умолчать о противоречии с самим собой. Оно может вызвать ужас, когда исходит из уст того, кто одержим внутренним хаосом…»
Словно уводя критиков и интервьюеров подальше от личной трагедии – а она описывалась Бубером с неприличной точностью, – Ермо употреблял слово в ином значении.
В Книге Судей говорится: «И собрал Иеффай всех жителей Галаадских, и сразился с Ефремлянами, и побили жители Галаадские Ефремлян… И перехватили Галаадитяне переправу чрез Иордан от Ефремлян, и когда кто из уцелевших Ефремлян говорил: «позвольте мне переправиться», то жители Галаадские говорили ему: «не Ефремлянин ли ты?» Он говорил: «нет». Они говорили ему: «скажи: шибболет», а он говорил: «сибболет», и не мог иначе выговорить. Тогда они, взяв его, закалали у переправы чрез Иордан».
Имея в виду высказывание Бубера, Ермо иронизировал над критиками: даже мудрейшие из них обречены на «сибболет», ибо они рождены ефремлянами. Впоследствии он вновь обратится к этой «терминологии»: слова «шибболет» и «сибболет» стали для него чем-то вроде ключа или пароля в разговоре о подлинности искусства и судьбе художника: «Немногим удается прорваться на другой берег Иордана…»
И все чаще он возвращался мыслями к Лиз. Совсем юной девушкой, едва выйдя из монастырской школы, она становится женой богатого, молодого и красивого аристократа, одержимого фашистскими идеями. В монастыре ее учили не подымать глаза и ничему не удивляться – ни роскоши, ни бедности. Она еще не успела отвыкнуть от мысли, что Христос вывел дух из рабства на свободу, не деля при этом людей на чистых и не чистых. На сон грядущий она страстно молилась Пресвятой Деве, отважившейся стать матерью Того, Кто – и она знала это – ради спасения людей, ради спасения матери умрет на кресте. Ее вера в Бога еще не стала набожностью, привычкой. Тот «мертвый час», в который погрузился мир после Его смерти, когда люди колебались в вере, – страшнейший из часов, выпавших человечеству, – она переживала с болью, ей было стыдно за тех, кто бесстрастно веселился наутро после Пасхального Воскресенья, словно ничего не произошло и можно с легким сердцем забыть о «мертвом часе», который, единственный, может быть, и послан людям лишь затем, чтобы они поняли, что есть любовь. Словом, чистота веры и чистота тела в ее сознании еще не разошлись по разным домам.
Она рассказывала Джорджу о своих переживаниях – пощипывая веточку «треббьяно» и жмурясь от бьющего в глаза солнца, играющего розовыми и лиловыми бликами на поверхности узкого канала под галереей, на которой они завтракали, – ничего кощунственного не было ни в обстановке, ни в ее словах: ведь она говорила о любви, которая, словно мягкий венецианский свет, окутывала их и пьянила.
Не было ничего удивительного в том, что немножко экзальтированная молодая женщина страстно поддержала мужа, когда он затеял это дело с евреями. Он спас десятки, сотни людей. Хорош он был или плох, жив или мертв, – он их спас. Если бы не он, эти люди были бы уничтожены, рассеялись бы дымом из труб крематориев, и этот дым, эти миллионы неосязаемых, незримых частиц навсегда отравили бы воздух, лишив покоя хотя бы только тех немногих, кто мог бы почувствовать странный привкус, словно бы намек на запах, а может быть, и никакого намека, а просто – изменение химического состава воздуха, как необратимое изменение химии совести, химии любви, вдруг обращающейся в яд, серу, ночные кошмары, в чудовищ памяти, невесть почему терзающих невинных, ничего не ведавших и не совершивших, – он попытался сделать так, чтобы этого не случилось, потому что в мире должны быть невинные люди, чтобы этот мир чего-то стоил. Остальное несущественно. Один человек сделал так, чтобы хотя бы одним чудовищем, терзающим нас в ночи совести, было меньше. И кому дело до того, что он по какой-то причине не умер, не погиб, но остался жив? Из страха? Из любви? Ад ведь в самом горячем месте Божия сердца.
Но вот дальше…
Что таится в душе женщины, которая прошла об руку с мужем через испытание страхом во время войны, а потом – через испытание публичным позором, через немалые трудности на пути к реабилитации, через радость победы, наконец, чтобы со счастливым воплем отдаться другому, в то время как муж ждал ее в своей комнатке окном на галерею? Возможно, он даже подслушивал их беззаботную болтовню за завтраком. Слышал ее признания, такие искренние. Как же нужно владеть собой, чтобы так подделать тело, голос, взгляд, чтобы убедить другого в том, что он – любим, что она – счастлива…
Спасаясь от мыслей о Лиз, Джордж иногда по воскресеньям предпринимал многочасовые прогулки вдоль берега моря, забираясь в безлюдные места, где можно было не опасаться, что кто-нибудь увидит его лицо или услышит, как он разговаривает с собой. Он утрачивал ощущение времени и места, и постепенно и незаметно разговор с собой, разговор с Лиз на нормандском побережье превращался в разговор с Софьей на берегу речушки, огибавшей Нью-Сэйлем, в разговор с Рыжухой в ее квартирке, которую она снимала в районе Шестидесятых улиц на западе Манхэттена, близ Центрального парка…