— Новости сюда запаздывают, — объяснил Пай. — Н’ашап слышал о заговоре против Автарха, но ему не известно о том, был ли он успешным. Они расспрашивали меня, но о нас толком так ничего и не спросили. Я просто сказал, что мы — друзья Скопика. Мы услышали о том, что он сошел с ума, и решили навестить его. Но сюда доставляют еду, журналы и газеты каждые восемь или девять дней, так что удача может вскоре нам изменить. А пока что я делаю все, что в моих силах, чтобы они чувствовали себя счастливыми. Они здесь очень одиноки.
Миляга не пропустил последнее замечание мимо ушей, но все, что он мог делать, — это слушать и надеяться на то, что его выздоровление не займет слишком много времени. Мускулы его слегка расслабились, так что он мог уже открывать и закрывать глаза, глотать и далее немного шевелить руками, но его торс до сих пор был абсолютно недвижим.
Его другим постоянным посетителем — куда более интересным, чем прочие зеваки, — был Скопик, у которого имелось мнение по любому поводу, включая и паралич Миляги. Он был крошечным человечком с косоглазием часовщика и таким вздернутым и маленьким носиком, что его ноздри фактически представляли собой две дырочки посреди лица, которое было так изборождено смешливыми морщинками, что на нем можно было засеять огород. Каждый день он приходил и садился на край Милягиной кровати; его серая больничная одежда была такой же изжеванной, как и его лицо, а блестящий черный парик никак не мог найти себе на голове постоянного места. Посиживая и потягивая кофе, он рассуждал с важным видом на всевозможные темы: о политике, о различных душевных заболеваниях своих собратьев, о коммерциализации Л’Имби, о смерти друзей, большей частью происшедшей оттого, что он называл «медленным мечом отчаяния», и, конечно, о состоянии Миляги. Он утверждал, что ему уже приходилось сталкиваться с подобными параличами. Причина их кроется не в физиологии, а в психологии (теория эта, похоже, произвела глубокое впечатление на Пая). Однажды, когда Скопик ушел после долгих теоретических рассуждений, оставив Пая и Милягу наедине, мистиф исповедал свою вину. Ничего бы этого не произошло, сказал он, если бы он с самого начала проявил чуткость по отношению к Миляге, вместо того чтобы быть грубым и неблагодарным, как, например, на платформе в Май-Ke. Сумеет ли Миляга когда-нибудь простить его? Сумеет ли он когда-нибудь поверить, что действия Пая являются плодом глупости, а не злого умысла? В течение долгих лет он раздумывал над тем, что может произойти, если они отправятся в путешествие, которое предпринимают сейчас, и он пытался отрепетировать все свои слова и поступки заранее, но ему не с кем было поделиться своими страхами и надеждами в Пятом Доминионе, а кроме того, обстоятельства их встречи и отправления в Доминионы оказались столь непредвиденными, что те несколько правил, которые он установил для себя, оказались пущенными по ветру.
— Прости меня, — повторял он раз за разом. — Я любил тебя, и я вверг тебя в беду. Но прошу тебя, прости меня.
Миляга выразил все, что мог, взглядом, жалея о том, что пальцы его недостаточно сильны, чтобы сжимать ручку, а то бы он мог написать короткое «прощаю». Но те небольшие улучшения, которые произошли в его состоянии со времен воскрешения, казались крайним пределом выздоровления, и, хотя Пай кормил, купал его и делал ему массаж, дальнейшего прогресса не наблюдалось. Несмотря на постоянные подбадривания мистифа, было очевидно, что смерть до сих пор держит его за горло. И не его одного, в сущности. Не раз Миляге приходила в голову мысль о том, является ли истощение мистифа всего лишь следствием усталости, или, прожив столько времени вместе, они оказались соединенными симбиотической связью. Коли так, смерть унесет их обоих в страну забвения.
В тот день, когда снова вышли солнца, он был один в своей камере, но Пай оставил его в сидячем положении перед видом, открывающимся сквозь решетку, и он мог наблюдать за тем, как редеют облака, пропуская нежнейшие лучи, падающие на твердую поверхность моря. Впервые со времени их появления здесь солнца показались в небе над Жерцемитом, и он услышал приветственные крики из других камер, за которыми последовал топот охранников, бегущих на бруствер, чтобы посмотреть на превращение. С того места, где он сидел, ему была видна поверхность Колыбели, и он почувствовал приятное возбуждение. Когда лучи просияли, он ощутил, как по телу его пробежала дрожь, начавшаяся с кончиков пальцев на ногах, набравшая по дороге силу и сотрясшая его череп с такой мощью, что чувства его оказались за пределами головы. Сначала он подумал, что ему удалось встать и подбежать к окну, — он смотрел сквозь решетки на простирающееся внизу море, но шум у двери заставил его обернуться. Он увидел, как Скопик и сопровождающий его Апинг пересекают камеру в направлении бородатой желтоватой мумии с застывшим выражением лица, сидящей на кровати у дальней стены. Этой мумией был он сам.
— Надо тебе взглянуть на это, Захария! — восторженно возгласил Скопик, поднимая мумию на руки.
Апинг стал помогать ему, и вдвоем они понесли Милягу к окну, от которого его сознание уже удалялось. Он оставил их наедине с их добротой, подгоняемый радостным возбуждением, которое заменяло ему двигатель. Он вылетел из камеры и понесся вдоль мрачного коридора, мимо камер, в которых пленники шумно требовали выпустить их посмотреть на солнца. Он совершенно не имел представления о внутренней географии здания, и на несколько мгновений его несущаяся во весь опор душа затерялась в лабиринте серого кирпича, но потом он наткнулся на двух охранников, торопливо взбегающих по каменной лестнице, и, не будучи замеченным, отправился за ними в более светлые помещения. Там он увидел других охранников, бросивших карточные игры, чтобы устремиться на открытый воздух.
— Где капитан Н’ашап? — спросил один из них.
— Я пойду скажу ему, — вызвался второй и, оставив своих товарищей, двинулся к закрытой двери, но был остановлен третьим охранником, сообщившим ему: «У него важная встреча. С мистифом», что вызвало дружный похабный хохот.
Развернув свой дух спиной к выходу, Миляга полетел навстречу двери и пронесся сквозь нее без какого бы то ни было ущерба или колебания. Комната за ней оказалась, вопреки его ожиданиям, не кабинетом Н’ашапа, а приемной, в которой стояли только два пустых стула и голый стол. На стене за столом висел портрет ребенка, выполненный столь безнадежно плохо, что даже пол объекта определить было невозможно. Слева от картины, подписанной «Апинг», располагалась еще одна дверь, столь же тщательно закрытая, как и та, сквозь которую он только что пролетел. Но сквозь нее доносился голос Вигора Н’ашапа, пребывавшего в состоянии экстаза.
— Еще! Еще! — восклицал он, и снова, после долгой речи на непонятном языке: — Да! Вот так! Вот так!
Миляга проник сквозь дверь слишком поспешно, чтобы успеть подготовиться к тому, что открылось ему за ней. Но даже если бы он и подготовился, вызвав в своем воображении видение Н’ашапа со сползшими вниз штанами к лиловому этакскому члену в состоянии полной боевой готовности, он все равно не мог бы представить себе Пай-о-па, ибо ни разу за все эти месяцы не видел мистифа голым. Теперь это произошло, и шок, вызванный его красотой, уступал только потрясению от его униженного состояния. Его тело обладало той же безмятежностью, что и его лицо, и той же двусмысленной неопределенностью. На нем не было ни единого волоска, ни сосков, ни пупка. Но между ногами, которые он раздвинул, встав на колени перед Н’ашапом, находился источник его изменчивого «я», то самое ядро, которого касались мысли сексуального партнера. Оно не обладало ни фаллической, ни вагинальной природой. Это была третья, совершенно отличная от двух других разновидность гениталий. Она трепетала у него в паху, как беспокойный голубь, с каждым взмахом крыльев меняя сверкающие очертания. И в каждом из них зачарованный Миляга улавливал знакомое эхо. Вот мелькнула его собственная плоть, которая выворачивалась наизнанку во время путешествия между Доминионами. А вот показалось небо над Паташокой и море за зарешеченным окном, твердая поверхность которого превращалась в живую воду. И дыхание, зажатое в кулаке; и сила, вырывающаяся оттуда, — все было там, все.