Надо сказать, что за год до этого в нетопленую квартиру к Алексею Валерьяновичу нагрянули нежданные, незваные и непрошеные гости в составе чекиста Якова Григорьевича Блюмкина и философа Карсавина Льва Платоновича, знатока религиозных учений европейского Средневековья и брата родного Тамары Карсавиной, волшебницы сцены, известной танцовщицы. Блюмкин Яков Григорьевич себя вёл довольно развязно и всё норовил заглянуть в разложенные на столе Алексея Валерьяновича рукописи. Карсавин слегка был смущён и расстроен, а может быть, просто завидовал славе хозяина этой холодной квартиры. Состоялся разговор, которого не запомнили даже водосточные трубы: настолько он был тих и предельно опасен. А ещё через два дня Алексея Валерьяновича отвезли прямо на Лубянку и прямо в объятья Дзержинского.
Что может быть хуже подобных объятий? А я вам скажу: ничего быть не может. Он, к счастью, и сам не любил обниматься, а если случайно и обнял кого-то, то этих людей очень скоро не стало. (По разным причинам, но дело не в этом!) А Барченко он, кстати, даже не обнял, напротив: был сух, хотя стул предложил.
Одним из недостатков сильного характера Феликса Эдмундовича было катастрофическое неумение выражать свои мысли. Он часто срывался на крик и на шёпот, поскольку совсем не умел говорить. Начнёт говорить и тотчас же сорвётся.
И в детстве таким был. Всё время молился, часами и днями стоял на коленях. Вокруг Рождество, детвора, мармелад, качели в саду и крокет с фейерверком, а он – на коленях. Увидит сестричек, бегущих смеясь, и тут же хватает за хрупкие локти: «О, to bardzo zle! Bardzo zle!» («О, это очень плохо! Очень плохо!») А дальше рыдания, клёкот конвульсий. Тяжёлый был, крайне тяжёлый ребёнок и мучил домашних, отчаянно мучил.
И вырос, а легче не стал. И так до конца не любил разговаривать. Пришёл он, к примеру, 20 декабря 1917 года в Смольный. На улице ветер, а в Смольном заседание Совнаркома. Тепло, но неубрано, грязь, матерщина. Кто хочет плевать, тот плюёт прямо на пол. Залез на трибуну товарищ Дзержинский. И тут же от всяческих слов отказался, так прямо им всем резанул, словно бритвой:
– У нас не должно никаких разговоров! Борьба – грудь со грудью! И только расправа!
А как обещал, так и сделал. Без всяких пустых разговоров, ненужных. Ведь как у поэта, который: «глашатай»? Мы, мол, помолчим, а уж вы говорите: теперь ваше слово, товарищ наш «маузер»!
С Барченко Дзержинский тоже был немногословен. Предложил прочесть курс лекций по оккультизму. В ответ на удивлённо поднятые брови Алексея Валерьяновича пояснил, что к оккультизму, равно как и к хиромантии, магии, психологии, гипнозу, телепатии и внушению, развивается большой интерес в среде товарищей чекистов, которые мечтают овладеть тайнами древних цивилизаций. Алексей Валерьянович не мог не согласиться, что это и важно, и крайне полезно. Из кабинета Дзержинского можно было выйти обратно на улицу лишь при одном условии: на всё навсегда согласившись. В ответ на это краткое и решительное согласие Алексею Валерьяновичу немедленно выделили большую и всегда прекрасно отапливаемую квартиру, прислугу, живущую этажом ниже, машину с шофёром и прочие вещи. Блюмкин, который изредка заходил, как он выражался, «на огонёк», всё время вёл речь о Тибете: пора бы нам всем на Тибет. Поучиться. Пополнить бы наши неполные знания. Алексей Валерьянович отмалчивался и просил передать «наверх», что лучше начать прямо с Севера, с лапландских шаманов. И там есть чему поучиться.
Сын Александра Веденяпина и Нины, жены его, Василий Веденяпин, недоучившийся в школе молодой человек, прошедший войну и истерзанный ею, второй месяц находился в заключении на Лубянке. Архитектура Лубянки была вся подчинена одному: наличию тюрем и мест заключения. Громадный дом бывшего страхового общества «Россия», выходящий своими окнами и на Большую Лубянку, и на Малую Лубянку, и на саму Лубянскую площадь, теперь занимала Всероссийская чрезвычайная комиссия с огромным количеством секций, подсекций, отделов и всяческих там подотделов. И здесь же, во внутреннем корпусе, где раньше была гостиница, размещалась и тюрьма Особого отдела ВЧК. На Большой Лубянке самым важным был дом № 14, бывший дом графа Растопчина – (до графа он принадлежал Салтычихе!), – в котором трудилась теперь МЧК (Московская чрезвычайная комиссия), и там находилась большая тюрьма и очень удобный подвал для расстрелов.
…Он спал, когда они пришли. Всё последнее время он старался как можно больше спать, потому что в том, что они придут, сомневаться не приходилось. Во сне он видел себя самого, едущего в переполненном и грязном вагоне, и слышал, как кто-то повторяет одну и ту же фразу: «Что, батюшка? Отвоевались!»
Он знал, что его документы в порядке, но он также знал, что это не имеет никакого значения. То время, которое он провёл в Самаре, в этих выправленных новых документах значилось как время, проведённое в госпитале на лечении. При том беспорядке и хаосе, которые навалились на страну и принялись крутить ею, ломая и кости, и зубы, сметая дома, выжигая леса, но, главное: всё удобряя обильной, горячей, солёною кровью, к которой покорно привыкла земля и даже ждала её так же, как раньше ждала, пока стают снега, чтоб напиться, – при этом беспорядке и хаосе можно было случайно уцелеть и так же (случайно, конечно!) – погибнуть. Он почувствовал гибель задолго до того, как переступил порог родительского дома, и, коротко ответив на вопросы отца и матери, солгав им про госпиталь и про лечение, пошёл в свою комнату и провалился. Его долгий сон был настолько глубок, что напоминал то, как, бывает, спят люди, перенёсшие болезнь, чудом не отнявшую у них жизнь.
Жить было уже ни к чему, да и страшно, но спать было можно, и он много спал.
Сквозь сон он видел напуганные лица своих родителей, причём особенно часто возникало красивое, очень худое лицо матери, которая, как он всегда об этом догадывался, нисколько и не умерла, а вернулась и снова вцепилась в него своей страстью. Он знал, что на их, на чужом, языке есть слово «любовь», но в эти большие кровавые годы, когда на глазах уходили под землю и люди, и лошади, и разверзалась земля, принимая в себя плоть за плотью, само это слово вдруг стало ненужным. Любовь заменилась желанием, страстью. Желанье и страсть никуда не исчезли, и даже почти погружённые в землю умершие лица людей и животных несли на себе искажение страстью, свидетельства их неостывших желаний.
Хорошо, что мамы не было, когда за ним пришли. Она могла сделать что-нибудь ужасное: вцепиться им в руки, к примеру. А так всё прошло хорошо и спокойно. Был дворник, знакомый ему человек, зачем-то всё время сморкавшийся в тряпку, и трое других – незнакомых, в тужурках.
В Москве было солнце, когда его вывели из подъезда, и он успел подумать, что скоро наступит весна. Странно, но это была первая свежая и здоровая мысль за последние несколько месяцев. Это была отдельная ото всего мысль, которая долго ждала той минуты, когда и ей тоже позволят родиться. Она родилась и вздохнула наивно: «Ах! Скоро весна!» Он не задал ни одного вопроса, ни разу не спросил: «Куда вы меня везёте?» Ни разу не крикнул: «За что? Вы ошиблись!»
Василий Веденяпин, который, уйдя из дому на фронт, был юным взволнованным мальчиком, и яркий, совсем ещё детский румянец стекал в его огненно-рыжие кудри, не сделался взрослым за все эти годы. Он сделался старым, седым, молчаливым, но мальчик внутри его так и остался.