Серьезные источники позволяют предположить, что японский монах Дожан (1200–1253) тоже, в годы династии Сун, прошел через этот «монастырь без ворот», возле Ганьчжоу, то есть у подножия гор, возле таинственного Западного озера. В его трактатах, и в самом деле, это ощущается. Например, вот этот, 1243 года, появившийся на свет «в тот момент, когда снег достигает глубины трех футов и покрывает землю глубоким слоем»:
«Мой учитель, старый будда, говорил: сам по себе облик не ведает ни рождения, ни смерти. Весна, что таится в цветущей сливе, становится частью картины. Чтобы нарисовать весну, не нужно изображать ивы и яблони, персиковые и грушевые деревья, нужно просто-напросто нарисовать весну. Когда же рисуешь ивы и яблони, персиковые и грушевые деревья, рисуешь всего-навсего деревья. И если до сих пор никому еще не удавалось нарисовать весну, это вовсе не означает, что ее нельзя нарисовать. То, что ныне именуется весной, всего лишь весна, изображенная на картине. Ведь она входит в картину, она возникает стихийно, безо всякой приложенной извне силы. И коль скоро один-единственный цветок порождает весну, когда она входит в картину, она одновременно входит и в деревья тоже. Вот и весь метод».
Возможно, что монастырь из «Книги перемен» был назван «монастырем без ворот» именно потому, что он находится повсюду одновременно, снаружи и вне. Как нынешняя весна, которой какая-нибудь роза, распустившись на пригорке, позволяет, наконец, наступить.
Мы вновь отправились в Испанию на машине. И снова садились за руль по очереди. Дора и я, как я любил эти минуты, когда спал рядом с нею, ночь, фары, жаркий ветер. Я открываю глаза, она здесь, сто сорок в час, полное доверие. Мы недалеко от Сарагосы, едем по направлению к берегу, поздно вечером оказываемся в Аликанте, торопимся в воду, плаваем, потом надо еще успеть поесть жареных сардин в маленьком ресторанчике на берегу пустынного пляжа, который вот-вот закроется. Мы смотрим друг на друга, не говорим ни слова, время от времени я наклоняюсь, чтобы дотронуться под столом до ее обнаженного колена. Мы оба овладели наукой тишины, это такая легчайшая, клеточная, глубина, как если бы мы договорились стать один для другого видениями, хрупкой материализацией движения. Я мертв, ты мертва, мы шелковистые скелеты. У меня с собой запас гашиша, можно спокойно курить практически везде, в апельсиновых рощах, на берегу моря, на увитых лавром террасах, в бухтах. Границы как сито, почти нет таможенников, собак тоже нет, ничего. Каталония снова наша, Барселона — наш порт приписки. Утром встаем поздно, после обеда идем в Монументаль, песок, толпа, вопли, животная истерия, отвесная смерть, якобы безгрешное преступление. Пространство вращается и вибрирует, оно словно оправдывает наше безумие. Все стоят, мелькают платки, ухо, два уха, если возможно, хвост, планета для быка — это диск, запущенный против солнца. Не можем насмотреться, начинаем скучать, собираем вещи, уезжаем. Однажды натыкаемся на пожар в сосновом бору, едем насквозь. Машина ломается, мы все еще в лесу. Дора голосует, я появляюсь в последнюю секунду, тип за рулем разъярен и, не обменявшись с нами ни единым словом, доставляет в ближайшую деревню. Садимся на поезд, потом на корабль, прощай, дороги. Оказываемся во Флоренции, в каком-то саду я сплю у Доры на коленях, решаем одеться поприличнее, стать солидными туристами, игра продолжается три дня, надоедает, уезжаем. Я показываю Доре цитату из Ницше: «Окутанные плотной меланхолией и жадные до маленьких случайностей, которые приносит смерть: так ждут они, сжав зубы». Смеется. Еще один пассаж, озаглавленный «заблуждение высших умов», я отсылаю Франсуа: «Существует одно заблуждение, от которого с трудом избавляются высшие умы: они полагают, будто возбуждают зависть посредственностей, и их считают исключением. В действительности же их считают чем-то лишним и ненужным, без чего вполне можно было бы обойтись». Или вот еще (конец 1888-го, начало 1889-го): «Я несу войну, войну, отнимающую право среди всех этих абсурдных случайностей, вроде народа, класса, расы, профессии, воспитания, культуры: это война между подъемом и спадом, между волей к жизни и желанием отомстить жизни, между чистосердечием и скрытностью…»
Фразы, которые нужно читать на берегу Арно, здесь, пылком и черном, или в монастыре Санта Кроче, одному, сидя возле колодца, в центре монастырской галереи, осенним утром. «В сущности, — сказала Дора однажды вечером, проследив глазами пьяный трассирующий полет ласточек, — мы выпутались». Она показывает на акации, растущие на площади: «Все, что прекрасно, — дается даром». Это так, стоимость здесь не при чем, оценка — это лишь мучительная легенда, бесконечно повторяющаяся ошибка. Близость дается даром, дерево, небо, за это нужно благодарить ежеминутно. Я чувствую, как она дышит возле меня, ее сердце бьется, она дрожит. «Тебе холодно? — Нет. — Ну как же, я вижу, что холодно, вернемся».
Дождь, Дора больна, высокая температура, слегка бредит, молодой доктор заигрывает с ней. Мы не вылезаем из постелей, город затоплен, мы покупаем сапоги, бродим по настилам на набережных, я поскальзываюсь, падаю, смеемся. Все в серо-черных тонах, порывами налетает ветер, как могло прийти в голову приехать в Венецию в это время года, ну что вы, именно в это время года. Я пишу в уголке комнаты, Дора спит или притворяется. «Тебе не скучно? — Идиотский вопрос. — Смертные тела скучать не должны. — Но мы смертны. — И по-прежнему здесь. — Помнишь, как мы ходили по земле? — Да, это было неплохо, но помнится уже смутно. — Я пытаюсь навести порядок. — У тебя получается? — Иногда, да, так мне кажется».
И это правда, что нынче утром, например, перед окном, исхлестанным дождем, и Джудеккой, изборожденной волнами, у меня возникло ощущение, что время материализовалось, что оно почти у меня в руках в виде крошечных крупинок красного цвета, этакая взвесь зернышек, которые можно пощупать. Оно сжато, это время, до размера металлических опилок. Мы плывем на забавном суденышке, вообще-то, здесь больше подошло бы слово корабль, кровь и боль одновременно. «Я скроил его на крови», — сказал кто-то, теперь я лучше понимаю это забавное выражение, кроить, рассекать, рассекать волны, раскрой (что раскрыть?), укрытие, скрыть, спрятать, да, я словно вижу это. В очередной раз, комкая ненужную бумажку, я спрашиваю себя, почему «музыкальное искусство» назвали алхимией, хотя временами, при пробуждении, неожиданной вспышкой озарения, я вдруг понимаю — почему. Потом опять ничего, жду.
Или вот философия огня. Роса происходит от rosis, сила. Роза, роса. Цветок, капля, пот. В Библии Илия уносится на огненной колеснице. Мне надо бы однажды все-таки прочесть трактат Матюрена Эйквема, господина Мартино, напечатанный Жаном дʼОрни в Париже в 1678 году. Мне вспомнилось его название именно теперь, когда дождь с удвоенной яростью бился о закрытые ставни: «Что управляет живой волной, или Тайны морских приливов и отливов». Посмотрим. Зато если что меня по-настоящему забавляет, так это то, что Сирано любой ценой хотят представить неким первооткрывателем в области современной техники, поскольку его перу принадлежит следующий пассаж:
«Это книга настоящая, но это еще и книга таинственная, в которой нет ни страниц, ни букв; иными словами, это Книга, для чтения которой не нужны глаза, вам потребуются одни лишь уши… И с вами вечно пребывают все великие Люди, мертвые и живые, которые разговаривают с вами живыми голосами…»