Через несколько дней после описанного случая с пощечиной я вернулась в П.; тем временем мой отец уже принял ряд важных решений; их было так много, что моя память отказывается восстановить что-либо, кроме самых значительных. В моих воспоминаниях они как бы противостоят скандальным, но счастливым дням, проведенным с моим дядей спустя всего лишь месяц со дня смерти моей матери; теперь, по прошествии стольких лет, они кажутся мне совершенно нереальными, и не только потому, что произошло все это тогда, когда произошло, но и потому, что главным действующим лицом была семнадцатилетняя девушка, то есть я, а местом действия — тот городок, где все это случилось. Я вновь восстанавливаю в памяти факты, анализирую действия и не нахожу другого ответа, не вижу иного оправдания для всех моих тогдашних поступков, кроме полученного мною воспитания; ведь не может быть, чтобы лишь время придавало мне достаточную холодность для того, чтобы вспомнить все так, как мне предлагает это утро; не может быть, чтобы лишь моя короткая память рисовала мне эту картину жизни, что подчас кажется мне не моей, а иногда, напротив, ни чьей иной, кроме как моей или плодом моего воображения: ведь я была дочерью епископа, и человеком, более всего оказавшим на меня влияние, был мой отец. Так кем же был мой отец? Человеком с картины?
Среди многих решений, принятых моим отцом, фигурировала и передача мне в собственность принадлежавшего его родителям дома в П. Той осенью я поступила в университет, и мой отец решил, не знаю, правильно или нет, что Эудосия переедет жить к нему во дворец епископа О., а я отправлюсь, уже в ранге обладательницы собственностью, штурмовать вершины, которые вне всякого сомнения приберегла для меня Наука. Это известие ошеломило меня. Означала ли смерть моей матери в конечном итоге, что я потеряю и своего отца? Разве не решила я когда-то, что после ее кончины мой отец будет принадлежать только мне? Первое, что мне пришло в голову, это — где я теперь буду проводить каникулы, кто будет жить со мной в доме, как буду я жить в городе, где находится университет.
Отец известил меня о своем решении письмом, которое я нашла у себя на кровати. В нем он давал мне полный отчет о своих действиях, о проведенных переговорах, об условиях передачи в собственность, о том, какие оплаты произведены в налоговой службе и как я смогу получить деньги, которые позволят мне платить налоги и оплачивать расходы по содержанию дома, жалованье слуг и прочее, что положено мне по долгу владелицы собственности. Письмо возымело на меня уничижительное действие: я была семнадцатилетней девчушкой, а мир навалился на меня, полностью раздавив. В письме все было просчитано до миллиметра, все досконально выверено: до достижения совершеннолетия мне оставалось еще почти четыре года, и во избежание проблем с опекунством, которое он хотел возложить на своего брата, он распорядился таким образом, что коль скоро я была сиротой и владелицей собственности, я могла рассматриваться как совершенно свободная личность. Я не очень хорошо разобралась, что означал весь этот юридический язык, я и сейчас не до конца его понимаю. Мое беспокойство было вызвано тоном письма, равнодушием наполнявших его цифр, самим тем фактом, что всю эту лавину новостей мне сообщали письмом. Я горько заплакала. Чем больше я читала, тем более обделенной отцовской любовью я себя чувствовала: мне вручались не только дом и прочая недвижимость в П., но и почти все наследственное имущество отца, а кроме того, мне обещали в самый короткий срок уладить дела с наследством со стороны матери. Я почувствовала себя отлученной, изгнанной из того золотого времени, в котором жила до сих пор, и я заплакала, как плакала два месяца тому назад. Я плакала по своей матери, я взывала к ней. Я вдруг повзрослела и ожесточилась совершенно ужасным образом и дошла до того, что стала проклинать своего отца. Пребывание в доме Педро казалось мне теперь коварной западней, подстроенной ими, чтобы отвлечь меня, и я едва сдержала желание позвать своего дядю, чтобы он облегчил всю ту боль, что переполняла меня. Я даже думала о том, чтобы поджечь дом, покончить жизнь самоубийством или пустить все наследство на путешествия и распутную жизнь; я перечитала письмо сотни раз, пока не выучила его наизусть и не поняла наконец, что это было вовсе не письмо, а документ, из которого нельзя все же изъять любовь, собственноручное завещание, скрытое за формальными нотариальными распоряжениями, и что с его помощью мой отец шел ко мне путями, о существовании которых я и не догадывалась.
Когда через несколько дней отец вернулся домой, я обняла его, вложив в это объятие всю накопившуюся и терзавшую меня тогда силу, а он лишь сказал мне: «Жизнь — это одно, а наша любовь — совсем другое», — и потом повел обычную беседу, и мы, как обычно, играли в шахматы, говорили о литературе, слушали музыку, гуляли по саду. И я рассказала ему обо всем, что произошло в городке моей матери, о которой мы тоже говорили, а он вспоминал прогулки по другому саду, осенние сумерки, мое появление на свет, пребывание в М. и расчувствовался; но мы ни разу не заговорили о наследстве, ни разу о деньгах или имении; мы даже ни разу не заговорили об университете.
Так я оставила позади детство. В последующие дни я размышляла о своем будущем, о том, чем я хотела бы заниматься, где и в каких условиях. Мой отец сделал меня свободным человеком. Его пространные рассуждения о неравенстве, о несправедливости обычно заканчивались замечанием, что в нашем обществе, в этом конкретном типе общества, лишь культура и деньги делают человека свободным, а также мыслью, что каким бы циничным ни было это утверждение, каким бы циничным оно ни казалось, нужно всегда помнить, что скептицизм есть не что иное, как форма мыслительной гигиены, которую следует применять хотя бы время от времени. Возможно, у сеньора епископа был где-то запасной потаенный выход?
V
лежу без движения. Птичка королек в золотисто-красном оперении порхает над орешником. Зеленоватый воздух окутывает ее, пока она лакомится медом, нектаром, амброзией, душистой пыльцой; потом она вспорхнет и полетит над речными лилиями, чтобы выпить свою порцию любви, уводящую ее в осень; а я буду смотреть, как летит этот зеленоватый, почти бескрылый комочек, застыв, как сейчас, на этом холме, и у меня не будет даже самой маленькой порции любви, которую можно было бы поднести к моим сухим, обуреваемым желанием губам, душистой пыльцы, что погрузила бы меня в несбыточные грезы, ничего, что можно было бы выпить, ничего, кроме этого теплого утра, сквозь которое я мчусь в никуда.
Я лежу без движения, распластавшись на траве, погрузившись в покой безмолвия, делая легкие выдохи и слабые вдохи, чтобы вырвать из рук смерти причитающийся мне воздух, а тем временем размышляю о своей непростой жизни. Я восстанавливаю ее в памяти на протяжении всего этого тихого утра, куда я намеренно, потому что без этого было не обойтись, ворвалась из городской ночи в безумном беге, от которого теперь медленно прихожу в себя. Я действительно бежала очень долго, и во время бега я вспомнила девочку, которой была когда-то, девушку, которой могла бы быть, свои мечты, что повисли, запутавшись, на ежевичных кустах. А теперь я предаюсь лирической безмятежности; буколическая картинка поглотила меня, и я превратилась в траву, и меня приглаживает ветер — почему бы не закончить этот пассаж в таком несколько возвышенном тоне? А потом я начинаю все сначала и тут же вспоминаю теорию вдохов и выдохов, что заставила меня бежать размеренно, не растрачивая жизнь впустую, полагая, как йоги, что с каждым глубоким вздохом ты приближаешься к смерти, этому естественному завершению всего. И я смирила свой бег и приспособилась к легкой, игривой трусце, подгоняемая попутным ветром, в дуновении которого и родилось все, о чем я вам рассказала. А теперь я хочу сказать: если все это о квоте — правда, если мы действительно несем с собой некое число, всегда ничтожно малое, альфу и омегу быстротечности бытия, мимолетности грез, то самое золотое число, фиглярскую математическую чушь, ужасную шутку, порожденную нирваной, да-да, возможно, именно нирваной — ведь надо же свалить вину на что-то, — так вот, если все правда, то не приведет ли это число с собой заодно и прочие арифметические радости? Сначала одни, потом другие, в незабываемых упряжках, с тем чтобы как следует вспахать то безумное поле, что называется жизнью. Мне бы хотелось быть краткой и высказать разом все, что я хочу сказать, что я думаю, о чем размышляю с тех пор, как моя пробежка заставила меня упасть здесь в лирическом созерцании окрестностей. Но все мое такое родное и неотторжимое существо не дает мне выразить, даже только для себя одной, только для моего молчаливого созерцания, только для моего собственного восприятия ту открытую моему женскому взору бесстыдную мысль, что бьется в мозгу; однако я вижу, что завершаю очередную тираду, так ничего и не сказав. Как же подобраться к этой мысли? Какие уловки должна я применить для того, чтобы выразить сомнение, поглощающее меня? Так может быть именно суть ответа, возможного ответа, и сдерживает открытое выражение умозаключений, которые мне все же придется высказать, коль скоро я так далеко зашла в своем повествовании? Хотя, по правде говоря, мне действительно трудно высказаться по поводу столь тягостного вопроса. И все-таки это печально: бежать все утро в надежде поддержать форму и в конце концов прийти к тому, к чему я пришла. Да, есть смысл в том, чтобы бежать и вспоминать, сентиментально восторгаться пейзажем, иногда даже иронически подсмеиваться над собой, но прийти к таким рассуждениям!.. И если, говорю я вам, правда, что, насколько я помню, если верить стихам Габриэля Селайи, положенным на музыку Пако Ибаньесом, мы делаем тринадцать вдохов в минуту, а в часе шестьдесят минут, в сутках двадцать четыре часа, в году триста шестьдесят пять дней, и отпускаю я себе на жизнь восемьдесят лет, отсюда вытекают восемьсот двадцать три миллиона четыреста сорок тысяч полных вдохов из отведенной мне жизненной квоты, согласно теории йогов, которой мне сегодня пришло в голову следовать… Так вот, если все вышесказанное правда, то нельзя ли сделать так, чтобы каждому мужчине сразу при рождении производили следующие расчеты: четыре раза в месяц — это сорок восемь в год; сорок восемь в год, помноженные на сорок лет — все-таки это достаточные годы, — получается одна тысяча девятьсот двадцать эякуляций, составляющих среднестатистическую квоту среднестатистической жизни среднестатистического мужчины. Округлим до двух тысяч. Сделаем поправку на жестокий период отрочества с его тайными пороками: получается три тысячи. Но это ничто! Если следовать этому ходу мысли, какова же квота моего Кьетансиньо? Пятьсот? А может быть, около тысячи? А где же тогда те, что не достались мне?! Или я слишком быстро исчерпала источник? Израсходовала его?