– Буденновцы мы! Всех коммунистов на сход! Митинг будет!
Залетев впервые в Россию, на юг Курской губернии в конце января 1921 года, махновцы в Корочанском уезде похитили всю литературу из Центропечати, перебили грампластинки, как могли, испортили библиотеку и музей, растворили и дали разворовать продсклады. В слободе Белой убили 8 милиционеров, жену начальника милиции изнасиловали, выпустили из-под замка пять цыган, арестованных за кражу…
Во всем этом нет никакого видимого смысла. Так не ведет себя армия, так ведет себя банда, окаянный сброд. Да.
А на что еще, кроме бандитизма, сопротивления отчаянного и озверелого мог рассчитывать большевистский режим, затыкая миллионам людей, трудящихся на земле, глотку окриком или – в кость – солдатским сапогом?! Бандитизм как политическое оружие рождается от отчаяния, от немоты. Когда нет возможности объясниться словами. Когда никто объяснений не слушает и не ждет, не считает тебя за человека. Вот тогда, чтобы все-таки быть услышанным, отверженному приходится обращаться к другому языку – языку ненависти.
После прохода Махно в уездах по нескольку недель не могла возобновиться советская работа: люди были кто убит, кто до смерти напуган, бумаги сожжены, печати похищены (11).
Это бешенство, пляска юрода, не знающего больше ни человеческих чувств, ни свойственной человеку усталости. После того как измочаленный погонями конный корпус Нестеровича сняли с преследования банды, Махно продержался еще месяц, до середины марта, прежде чем был вынужден раздробить армию на мельчайшие отрядики и в очередной раз распустить.
Сохранилось описание махновских отрядов, вторгшихся в пределы России: «8000 человек, причем из всей группы вооруженных винтовками человек 300, а остальные вооружены саблями, наганами и бомбами, имеют 55 пулеметов и одно орудие, но снарядов и патронов очень мало» (11, 4).
Наверняка восемь тысяч образовалось лишь на краткий миг сведения счетов с ненавистной властью. Бей, пока пришел батька Махно! Ушел – беги до хаты.
Какая бы ни держалась власть в государстве, эту беспощадную, дикую, все разрушающую на своем пути орду, по всей логике власти, следовало, прежде всего, уничтожить.
В этом была правда большевиков. Но и смрадными, раскровавленными устами окаянного юрода тоже высказывалась правда, и из дрожащих, покрытых коростой губ рвался наружу надтреснутый, полный ненависти вопль:
– Не замайте, дайте жить по-своему, дайте дышать!
Вот смысл всей окаянщины, этого бесчувственного сопротивления, этой тупой жестокости. Нет необходимости вновь перечислять причины, поддерживавшие в стране неугасимый огонь крестьянской войны и до, и после провозглашения нэпа. Не только в размере наделов земли и норме подлежащего сдаче хлеба дело. Мятежники чувствовали, что за всеми деревенскими мероприятиями большевиков стоит нечто большее, чем просто государственное обирание трудящегося на земле человека. Его лишают достоинства. Его лишают права самому решать свою судьбу. Чем глубже вдохнул человек воздуха революции, тем острее он чувствовал унижение. Сильные не могли смириться с этим. Они знали, что достоинством можно и поступиться, но тогда жизнь утратит полноту и цвет, неистовую, кипучую силу свою и обернется скукой, канцелярией, неволей. Вот почему после нэпа не улеглась повсеместно и благодарно крестьянская война: мятежные духом знали, чувствовали, что нэп – это тоже кусок, брошенный псам, подачка, временное разрешение дышать одной ноздрей. А еще оставались настоящие мужики, которым этого было мало. Разрешение крестьянам жить Ленин дал в марте, а мятежники на Украине, на Тамбовщине и в Сибири резались до конца лета. Потому что в борьбе есть один закон: пригни голову – поставят на колени.
Не совсем привычные параллели безнадежным битвам русских и украинских крестьян отыщутся в Новом Свете. В 1876 году, когда, казалось, выгорела, выдохлась, закончилась навсегда индейская война в Соединенных Штатах, а индейцы были окончательно усмирены и согнаны со своих земель, восьмидесятилетний вождь запертых в мексиканскую резервацию апачей Нана вдрут совершает побег с горсткой своих людей и пускается в трехмесячный головокружительный рейд по юго-западным штатам США. Несколько сот угнанных коней и несколько десятков убитых бледнолицых были последним словом старого вождя. Он чувствовал, что перед смертью должен сказать его, и сказать достаточно убедительно: мы не сломлены. Мы грозны. Мы воины.
Его понял молодой вождь, Херонимо. Для белых он навсегда останется дикарем, так и не понявшим, какую выгоду можно извлечь из послушания, так и не взявшим в толк, какую чудную податливость сообщает миру доллар, с помощью которого так просто извлекаются из мира вещи, прежде добываемые ценою опасностей и усилий…
У Херонимо было меньше полусотни воинов – а против него действовала пятитысячная американская армия, несколько мексиканских полков и сотни индейцев-следопытов, прельщенных благами, которые сулили им новые властители Америки. Апачи Херонимо не могли отвоевать себе древнюю родину. В последнем «рейде» их было всего одиннадцать человек, пронесшихся, подобно шальной пуле, по Нью-Мексико и Аризоне. Они пытались обрести не землю, а чувство. Очень редкое, очень дорогое – достоинство.
Те, что сохранили его, погибли, так и не смирившись с неволей. Но, погибнув, оставили последующим поколениям завет, который давал им надежду прожить жизнь с высоко поднятой головой: мы не были сломлены. Из несломленных – ныне и прежде – вяжется столп истории народа, на который потом уже навешиваются политика, курсы валют, дворцовые интриги и будуарные скандалы фельдмаршалов и министров.
Из тридцати восьми мятежных апачей, которых в конце концов выловил генерал Миллз, чтобы, заточив в товарный вагон, перегнать на пожизненное заключение в крепость в далекой, влажной, апельсиновой Флориде, шестерым удалось бежать еще до погрузки, одному – по дороге, за тысячи километров от родной степи, у города Сент-Луис, где уже звучал мотив Saint Louis Blues и вот-вот должны были появиться на свет те, кого этот мотивчик сделает звездами сцены новой Америки. «Целых два года без карты и компаса он пробирался сквозь страну, в которой уже не было места для индейца, туда, где еще недавно была свобода, – в апачские горы» (73, 343). Последний свободный индеец Соединенных Штатов принес своим соплеменникам то, чего не могли им дать все вместе взятые предатели-следопыты, поклонившиеся силе белого человека. Ибо это нельзя купить. Может быть, этим нельзя даже и поделиться. Может быть, это можно только взрастить в себе и носить внутри, как молчание, в тайной надежде, что другие все же поймут драгоценное значение этой тишины – стойкость несмирившегося борца…
Махно был обречен, как индеец. Поначалу он надеялся – ведь предательство большевиков было столь очевидным, столь явственной была неправда их, что, разбив несколько красных дивизий, он вызовет восстание в Красной армии и поставит большевиков на колени. Он не понял, что время революционного романтизма кончилось. Очень надолго. Что время взрывов миновало, наступает время покоя. Махновцы могли зарубить Пархоменко и в придачу еще Котовского, Фрунзе, Раковского – но это ничего не изменило бы. Против них работал механизм – Система. Они смутно чувствовали это и, как могли, мешали ее работе – убивали служащих Системы, рвали провода связи Системы, разрушали ее железные дороги, – но этим могли только чуть-чуть засорить механизм, но не остановить его ход. Сила Системы – в ее установке на слабость человека и в открывающейся в связи с этим возможностью манипулировать огромными массами людей. Пусть полки Системы нерасторопны – но за свой паек они приговорены к полному послушанию.