Мы попили чай, довольно вязко барахтаясь в разговоре о политике – где-то в Омске маршировали будто бы какие-то монархисты, фашисты, корниловцы…
Черт бы взял этих корниловцев!
Черт бы побрал всех.
Я с раздражением подумал, что никого из местных на разгрузке угля не видно, кроме Коли, с тридцатитонным понтоном ковыряются одни матросы. Если так и дальше дело пойдет, не меньше полумесяца проболтаются с разгрузкой.
Ребятам хотелось еще выпить.
Саша показал мне камень: удивительный камень, похожий на обгоревшее в костре и совершенно окаменевшее дерево. Его так и называют здесь «березняк» – какой-то сланец, еще одно произведение невыносимых колгуевских толщ, дрёма неподвижной материи, которой неведома иная сила, кроме силы тяжести, иное усилие, кроме сжатия.
Это прекрасный камень, похожий одновременно на дерево, на камень и на кость.
Из «березняка» делают оселки для тонкой заточки ножей, – объяснил нам Толик. – Это камень хороший и полезный.
Из всего сказанного я заключил, что Саша не прочь был бы избавиться от этого камня, но, разумеется, не даром. Полагаю, что речь шла о червонце, которого хватило бы еще на одну бутылку.
Но я был разозлён новостями радио и новостями Бугрино, и сделал вид, что не понял намека. Я уже выстроил целую крепость в оправдание собственной жадности и чувствовал себя негодующим: «В конце концов, я не мешок с деньгами! И мне надоело все это! Мне неприятно, что все пьяные и вы тоже пьете, но никто не разгружает уголь! Этот уголь доставили вам, вам обогреваться им, так почему тракторист – и тот не вернулся с обеда, и моряки сейчас сами заводят брошенный трактор, подтягивая понтон к берегу! Мне неприятно выслушивать каждую ночь очередную бредовую исповедь, а потом видеть что никто не желает ударить пальцем о палец, чтобы жизнь, свою жизнь, сделать менее ужасной».
И в то же время – лучше бы я дал эти несчастные деньги. Тогда впоследствии совесть не мучила бы меня. Есть особые муки совести, за которыми стоят особенно постыдные, мелкие чувства… Что мне стоило? Да ничего… Просто решил, что вправе молчаливо осудить и вынести решение своего внутреннего трибунала: в червонце отказать, пьянству не потакать. Потом, когда я вернулся в Москву, и этих червонцев бывало у меня то мало, то много, то так много, что хватало на всякую дурь и придурь, я часто вспоминал эту свою принципиальную жадность и стыдился ее, и все думал, что искуплю свой грешок – привезу Сашке подарок, да такой, чтоб всем на зависть. Долго придумывал, что бы привезти, водки не взял, понимая, что куплю на Колгуеве, сколько надо будет, а взял для Алика, Толика и Саши три раскладных ножа. Ножи неплохие, хоть твердоватой стали, точиться должны с трудом, но зато на вид – хоть куда, лезвия с восточным изгибом, медные ручки с деревянными накладками, в руке лежат – прелесть!
И вот, я привез свои подарки на Колгуев. Подарил ножи Алику, Толику.
– А где Саша? – говорю. – Я ему тоже привез.
– А он в прошлом году умер…
Вот такая случилась история. Это внутренние мои счеты с жизнью, и ничего бы я не остался должен Сашке, что когда-то на лодке довез нас до устья Васькиной, кабы не эта тонкая, хорошо аргументированная, постыдная жадность того червонца ради. Вот, поди ж ты – червонец, а отдать нельзя. Нельзя расплатиться, сквитаться по долгам. Нет человека. Некому отдать, хоть бы и в сто раз больше…
Может быть, самая странная мысль, которая пришла мне в голову за все время похода, и самая важная, заключена в том, что нельзя расстаться без стыда с тем, что стало тебе хоть чуточку родным. Кто осмелится сказать, что он нигде не задолжал, сделал все от и до? На самом-то деле мы всегда не-до. Не доделываем, недоуспеваем, недодаем… Так что не вернуться нам и в родной дом без стыда. Не войти без стыда в царствие небесное…
И вот три года спустя, когда тебя уже не было рядом со мной, Петр, в такой же смурной день накануне отлета, когда опять поселок как беспросветность сгустился вокруг меня, я не выдержал и бежал – обратно, откуда пришел, в тундру, в пространство. Долиной Бугрянки утопал довольно далеко. От устья реки, где стояла когда-то батарея и от орудийных гнезд остались на высоком берегу заросшие цветами воронки, дотопал до самого кладбища, того, что называют «новым», не на берегу моря, а на мысу, врезающемся в реку. Ты там никогда не бывал, да и я до этого тоже. Чтобы туда добраться, нужно либо далеко обходить тундрой по узкой спине – так обычно движется похоронная процессия, везущая гроб на вездеходе – либо перейти мокрую ложбинку меж тундрой и этим мысом, перешагнуть, если удастся, коварный ручей (в прилив этот небольшой ручеек начинает течь вспять, и вскоре делается сначала очень глубоким, а потом и непереходимым вброд), и прямо выйти к могилам. Я перешел коварный ручей, который уже тек вспять и вышел прямиком на холм, вернее, на мыс, на самом конце которого, на фоне раскрытого устья реки и ширящегося моря виднелись могильные кресты, придающие особую значимость этому берегу, предстоящему морю и небу.
Я пошел по вездеходным следам к кладбищу. Торопиться мне было некуда, прилив только еще начался, возвращаться дальней дорогой казалось далековато, а здесь было так хорошо, так тихо, так нежно пропархивал иногда ветерок мимо уха и так мелодично пересвистывались кулички меж могил, что я решил остаться тут. Я стал ходить меж могилами и заметил, что здесь люди оставляют на могилах предметы: на одной лежали пустые бутылки и размокшие сигареты, на другой сковородка, на третьей – целая банка консервов. Постепенно здесь овладело мной странное чувство: будто все эти мертвые – это люди хорошо знакомые мне, более того, их-то мне так и не хватало в поселке, людей с этими замечательными лицами. Людей той безгрешной поры, которую застали еще Ада и Володя… Я стал ходить между могилами и фотографировать лица – лица народа, уже наполовину ушедшего в землю и в семейные предания; портреты, которым позавидовал бы любой этнографический музей мира…
И тут натолкнулся на крест, на котором в овале погребального фотоснимка был прекрасный юноша, в белой рубашке, с аккуратным пробором на голове. Почему-то я сразу узнал его. Это был Андрюха Апицын – видно, снятый сразу после школы или после армии – лет восемнадцати, двадцати – не старше. В тундре-то у него такой был косматый и дикий вид, что поначалу я его испугался чуть ли не больше всех остальных, потому что он был в громадной красной малице и в тобоках, ненецких сапогах, да к тому же до самого конца думал, что ему лет сорок, хотя он был не старше меня, а скорее всего, ему и тридцати не было. Просто тундра очень изнашивает человека, да и дичит, конечно, будь здоров, так что глядя на его фотографию на могильном кресте, в белой рубахе, нелегко было представить, что у него могла бы быть какая-нибудь цивилизованная судьба – я не про водителя, и не про учителя даже говорю, а про киноактера, как минимум – настолько у него было красивое лицо с чуть раскосыми, темными, полными дерзости и надежды глазами.
Он мне понравился – ловкий, сильный, катался на упряжке, как черт – а он, то ли почувствовав это, то ли просто по широте души, взял меня под опеку. Во всяком случае, первым со мной заговорил, и тут его ребята поняли, что держать себя надо соответственно. Потому что он заместителем бригадира был, и они его слушались – и не за должность, а за то, что любили. Он обаяния был необыкновенного, и я, помню, уехав тогда из тундры, все думал, не свела ли меня судьба с настоящим гением ненецкого народа – красивым, неутомимым, остроумным, рукастым и при этом глубочайше добрым…