Так что и ты, брат Миша, ступив под полог лесной для написания своей берестяной грамотки, учти, что останешься, скорее всего, не понятым человечеством городов в самых главных и самых простых вещах, в самом утверждении беззатейливой полноты бытия, не ведомых ни духу новой русской жизни, ни поэтике великолепного умирания в стиле нового рококо…
Опасение мое было ненапрасно: рикошетом мысль унесло туда, где я и сам бы не ждал ее обнаружить: в глущобу, в непроходимые заросли берегового куста, где мы вдвоем еще ни сном, ни духом. Не бывали. И, значит, самое время пошабашить с cogito ergo sum и по-простому сообщить читателю, что, несмотря на драный шлем вертолетчика, на ординарное ружьецо (как ни крути его, а автоматического карабина с оптическим прицелом не выкрутишь), есть у Тарковского Миши вещь, по осени сокровищная исключительно: лодка. Громадная, никак не менее пяти метров в длину дюралевая посудина, в народе прозванная «Крокодилом», берущая тонну груза легко. Поскольку же у половины бахтинских охотников зимовья вкраплены в исполинскую дерюгу тайги как раз по шву речки Бахта, справа впадающей в Енисей ниже деревни, легко понять, как любезен «Крокодил» лесному народу, из года в год таская в разверстой утробе своей Мишкины и чужие грузы. И если б читатель мог увидеть «Крокодил» таким, каким увидел его я – с зияющей пробоиной в носу, заделанной дюралевой заплатой, с помятым зеленым брюхом, также повсеместно покрытым рубцами латок и заклепок, с обвислым задом, обитым и истертым о донные камни, как подошва старого валенка, – он бы понял, сколь много потрудилась на реке эта лодка и в каких передрягах бывала.
Поначалу я невзлюбил «Крокодил», как посудину самопальную и ветхую сверх меры, но после того, как мы целый день провозились с ним, приклепав на слабеющий его зад неимоверной величины кусок дюраля, я понемногу сроднился с лодкой через отдающие в руки удары Мишкиного молотка и неимоверный грохот, разбегающийся по всему его уродливому корпусу, которому в тот день послужил я наковальней.
В конце сентября охотники спешат наведаться в свои избушки, чтобы проверить хозяйство перед началом сезона: глянуть, что на этот раз испортил дуролом-медведь, заготовить дров, завезти горючее, провиант, снаряжение, поправить антенну и законопатить дыры, повыщипанные в стенах мышами, чтоб потом в сорокаградусный мороз не свистело в ухо. Поскольку избушек у каждого две или три и расстояние между ними километров 20—30, бывает, на все это дело уходит дней десять, после чего охотник на короткий срок возвращается в деревню, чтобы очень скоро, заказав в пекарне буханок сорок – пятьдесят хлеба и загрузив свою лодку горой всякого дополнительного барахла – от аккумуляторных батарей до ламповых стекол, – поскорее вновь уйти в тайгу, теперь уже на долгие месяцы.
Спешка же объясняется тем, что зима может прищучить конкретно. Прежде, когда забрасывались совхозным вертолетом, особой разницы не было – неделей раньше, позже ли. Сейчас, когда каждый за свое трехизбушечное предприятие отвечает сам, пенять не на кого, опоздаешь – сам виноват, прибавишь еще одну версию к нескончаемой во времени истории о том, как на пути Человека в Лес встает Зима. И будешь рассказывать, как зашуговало порог, и пришлось ждать, и лодку оковало льдом, и лед был как стекло, всю реку до последнего камешка на дне было видно, и облака отражались в этом остановившемся потоке, и рыбы играли в небе – и таймени, и чир, – а ты продрог до затылка, чувствовал, как леденеет мозг, рубил лед топором, да выронил в воду из раскровавленных рук, и вот он на дне, и прозрачная глубина…
Такие истории слушать-рассказывать милое дело, сидя с папироской в тепле у печки, – и ломота проходит, и руки заживляются, и мозги, в общем, не до конца перестают соображать, но в том-то и сладость рассказов подобного рода, что бывало-то всякое, и был человек, которого нашли в избушке возле открытой печки с коробкою спичек в руке: ему недостало сил только спичкой чиркнуть – и он обратился в лед, и был поглощен безмолвием и тьмой зимы…
Алтус, Мишкин охотничий пес, с утра зачуял сборы в тайгу и от волнения то визжал, то норовил бежать куда-то, так что пришлось его в конце концов привязать в избе, а я все думал: эх, хоть бы пожрали по-человечески, денька бы на три вперед, а то похлебали чайку, а в чайке – что? Жиденький толк. Боялся, выходит, Леса. А ничего поделать не мог: вот уже скатили мы к лодке под угор две двухсотлитровые бочки с горючим, стащили запасной мотор, бензопилу, ящик с инструментами, мешок с крупой, патроны, рюкзаки, сколотили из досок слани на дно, загрузили все это дело – и вот уже пора толкаться шестом и отчаливать. Алтус, завидев колеблемую волнами гору разнообразного прикрытого брезентом железа, которую представлял из себя груженый «Крокодил», заробел, изобразив на морде словно бы непонимание, зачем это его привели на берег речной. Недолго думая, Мишка зашвырнул пса в лодку – «Поехали!», рванул мотор, и вот уже Енисейка, не растерявшись, сует «Крокодилу» в левую скулу подходящих размеров кулак, заставив сглотнуть ведер восемь воды, и вот уже мы, неуклонно черпая воду, мчим по буграм его и прояминам, и Мишка весело ругает испугавшегося пса, держа ручку газа и не обращая внимания ни на плавающие в носовом отсеке слани, ни на бестолкового меня, обреченно ползущего под каскады брызг с черпаком. Но Бог милостив: едва лишь свернули мы с большой воды Ионеси в Бахту, под прикрытие берегового хребта, – стих ветер, улеглась волна, и вскоре мы остались совсем одни на реке и осенняя тайга подступила к берегам, как сон, как мучительное и тщетное переживание цвета, когда на воде играют отражения, будто писанные кистью Рылова, а по-над хребтами тянется флот белоснежных, как у Рериха, облаков, и все вместе – непередаваемо, потому что неуловимо. Ибо бытие Леса есть сон: опадающий лист, желтая хвоя лиственниц, проседь облетевшего осинничка и черные лапы кедров в прекрасном ясном небе. И потому нельзя сказать даже, что я не испугался, скажем, порога. Просто до времени не пробудился сам из сна, видел только, что там-здесь мырит торчащий из воды камень и усы пены за ним становятся все хлеще, и только удивился, когда река совершенно задралась вверх и «Крокодил» медленно стал вскарабкиваться на тугой вал сверкающей воды в главном сливе меж двумя большими камнями. Я не знал еще, что это – то самое место, где Мишка однажды надломил «Крокодил» и чуть не погиб, просто не по себе стало, когда грохота каменистого речного ложа заходили вокруг ходуном. И было хорошо, что мы в лодке, и мотор ревет, не глохнет. Но и не тогда еще проникся я чувством глубочайшего уважения к этой трудовой лодке. Все, все надо было испытать с нею – все пороги пройти, и вести в поводу, как усталую лошадь по обмелевшим шивёрам к Мишкиной дальней избушке, и пройтись на шестах по течению, когда в какой-то момент беззвучного скольжения обязательно покажется, что летишь, и пережить сильный стрём, как тогда, когда у нас кончился на обратном пути бензин, и ночь накрыла, и Мишка с Алтусом побежали за подмогой в деревню, а она у меня, бедняга, взялась тонуть, слишком много воды набрала, и я справа греб, слева толкался и отчерпывал, а ее все норовило течение подхватить под зад, завертеть, да и утянуть в Енисей, а я даже берега не видел, черт побери, все греб-толкался-отчерпывал…
Сделал «Крокодил» человек, о котором теперь памятно только то, что фамилия его была Сакаш, что был он небольшого роста, рукастый, инженерный мужчина, в очках, заикающийся. Когда в 1978 году он привел из Красноярска две такие лодки, собственноручно им на заводе склепанные, было ему уже под пятьдесят. И в этих лодках, несомненно, воплотилась его неудержимая тяга вспять от всего человеческого – к отдаленнейшим местам, где не только из местных деревенских, но и из охотников-то никто не бывал. Там он на своих дюралевых грузовиках шарашился бесстрашно, доходя до самых границ ойкумены, где не только избушек охотничьих нет, но и вообще нет никакого человеческого следа, кроме, может, потемневших затесей, сделанных лет тридцать назад эвенками на старой оленьей тропе. А так – только достопримечательности природы, вроде окаменелых раковин и растений на Хурингде или жутковатого каньона на верхней Бахте, где стометровые скалы стискивают реку и она несется непереставаемо тугой струей на разрубающий ее аккурат посредине скалистый мол.