Германтов и унижение Палладио - читать онлайн книгу. Автор: Александр Товбин cтр.№ 142

читать книги онлайн бесплатно
 
 

Онлайн книга - Германтов и унижение Палладио | Автор книги - Александр Товбин

Cтраница 142
читать онлайн книги бесплатно

Проектные задания усложнялись, углублялись овраги.

Большие подрамники, заклеенные ватманом, повергали в уныние… И тут, в архитектурной мастерской, быстро опротивела ему их слепящая белизна, заждавшаяся творческих дерзаний, возможно, не верящая даже, что он на дерзания такие вообще способен. Он вспоминал чистые снега, так поразившие в детстве, с тоской смотрел в окно на пустое бледно-голубое небо с одиноким кружком белой дневной луны и, переводя растерянно взгляд на подрамники, понимал, что никак не может найти композиционный приём. Сколько-нибудь приемлемый для него, строгого к себе, но беспомощного, изнывающего от беспомощности своей, приём. И тут вновь лез в голову всякий вздор, он мало что понимал, лишь ощущал в себе болезненный перелом; что-то, что собирало и двигало всю его внутреннюю механику, вроде бы исчезало, он опустошался, и шептал: пустышка, пустышка. Внутренние бури, боли, сомнения самопознания, свойственные юности, для него словно сконцентрировались, но вдруг вместо них, всех зыбучих бурь, острых болей и тупых сомнений, ощутил он крушение последних своих надежд и неодолимую пустоту. Нечего было ему, лишённому и малости жизненной энергии, вложить в проект, который мог бы родиться лишь благодаря композиционному чутью и чуду, фантазиям и идеям; нечего было ему из себя, пустого, достать; а уж когда срок поджимал и приходилось ему, решившись, что-то вычерчивать на подрамниках, из рук валились линейки и треугольники… Едва вычерчивал, как сразу порывался стереть.

– Творчество… – осёкся, ибо слово «творчество» ненанавидел, однако достойный синоним ему не приходил на ум. – Творчество – это мазохизм, учти, – уже без сомнений заговорил с весёлым убеждением встреченный в академическом коридоре Шанский, – мазохизм потому хотя бы, что муки творчества сродни наслаждению.

И вот он, простенький силлогизм: если были только муки, без наслаждения, то, значит, не было творчества? В тоскливой задумчивости протекали дни.

Тяжким, невыносимо тяжким получалось и общение с преподавателями, с детства казавшимися ему такими беззаботно весёлыми и заведомо расположенными к нему. Им-то каково было теперь отводить глаза? На лица их всё чаще ложились хмурые тени – пасынок Сиверского был, как выяснялось, безнадёжно бездарным.

Я – самолюбивая бездарность? – спрашивал он себя.

Или гордая – гордая исключительно мечтаниями своими – бездарность?

Посинело окно. Загорелись ледяные звёзды, луна металлически заблестела, коснулась уже верха оконной рамы.

А его с утра начинала изводить боязнь окончательного жизненного провала; ждал, что вот-вот с улюлюканьями выгонят с факультета.

Он, позорно выгнанный, окончательно потерянный для искусства, воображал даже, как с волчьим – так тогда говорили – билетом в кармане, выходил на ветреную холодную набережную и не знал, куда же ему идти. А ему ведь куда легче было бы умереть, чем согласиться на бессмысленное существование, такое, какое выпадало большинству людей, которых он наблюдал в повседневности.

* * *

Жук, облачённый в толстый, с высоким воротом свитер рельефной вязки, тяжело вздыхал, волевые желваки плавали по выпуклым жёлтым скулам, седоватые курчавые, с заострёнными кончиками завитков волосы вокруг ранней лысины, хотя и разомкнутые на лбу, напоминали венец, ситуативно – то лавровый, а то и терновый; Сперанский в артистично-свободной длинной куртке с рыжими замшевыми заплатами на локтях сокрушённо покачивал красиво вылепленной головой; а в тесной короткой твидовой курточке на молнии – Мачерет, прозванный почему-то, возможно, за неожиданные приступы юношеской лихости, кавалеристом, с жёсткой щёточкой усиков, усмешливым изгибом губ и добрыми выпуклыми глазами, заплывавшими, когда выпадало ему консультировать интересный проект, стеклянно-безумным блеском. Увы, у германтовских подрамников напружиненный кавалерист обмякал, глаза Александра Яковлевича безумно не взблёскивали – он добрел и заражался страстью, когда видел одержимость студента в овладении предметом, тут же одержимость была, но достойного её результата не было, как если бы он лишь таранил лбом стену. А как вёл себя другой Александр Яковлевич, доброжелательно-едкий Штример? Как всегда, в строгом тёмном костюме, он, опустив нос, молчал, глаза у него были грустные-грустные. До открытого раздражения пока не доходило, но привычная расположенность педагогов делалась какой-то натянутой. Да ведь и сам Германтов видел – плохо, очень плохо; и так расстраивался, что превращался в тупицу: в разрушительном внутреннем напряжении не понимал, что именно хотел ему внушить Жук лаконичными, участливо-беглыми рисуночками, исполненными цанговым карандашом, – Александр Владимирович, такой убеждённый во взглядах своих, твёрдый в словах, на удивление ловко управлял цанговым карандашом своей перебитой на войне, похожей на ласту тюленя кистью.

Пожалуй, Жук и внешне смахивал на Палладио… Энергию убеждённости излучало широкое в скулах, восково-жёлтое, хотя и без бороды, лицо; а вот тёмные глаза у Александра Владимировича были болезненно-горячие, иудейские.

– Юра, какое-то всё у тебя бесформенное, вялое, – говорил, продолжая назидательно вырисовывать на кальке детальки фасада, – какое-то… невкусное. В чём дело? – восково-жёлтое широкое гладкое лицо накрывала тень, Жук поднимал скорбно выпуклые, тёмные, вскипающие огненным блеском глаза.

– Ведь клаузура была у тебя удачная…

А что, собственно, удачного было в той клаузуре – облако?

И уже мутно почернело окно – ни звёзд, ни луны; густо посыпалась за стёклами водяная пыль.

Но тут что-то затрещало, оборвав тихую похоронную симфоническую музыку, кто-то из студентов прибавил громкость, и педагоги на час-другой счастливо оторвались от обсуждения жалких подрамников, сгрудились у радиоточки: разрешался, слава богу, Карибский кризис, ракеты с Кубы убирали, Кеннеди заявил то, Хрущёв – это… И, стало быть, побеждала политическая мудрость, ожидался мир во всём мире. Атмосфера вмиг разрядилась, про «хотят ли русские войны», про людей доброй воли, про любовь к жизни проникновенно запел Бернес, оптимистично забулькал чайник, а Германтов будто бы и не радовался тому, что не случилось ядерной катастрофы. Да, точно помнил: был тёмный осенний вечер в потном окне; цепочка пушистых, тонувших в измороси огней кое-как помечала ленивый выгиб Невы, на другом берегу всполохами электросварки багрово озарялись во тьме Адмиралтейские верфи. Да, он судил себя куда строже, чем его судили преподаватели; к тому же на курсе и без него бы хватало троечников, хвостистов, но все они ничуть не унывали, и уж точно – не мучились; резко укоротились юбки, звучал джаз, а он? Все вокруг него гуляли, выпивали, танцевали; иногда, по вечерам, выпивали и среди подрамников, в мастерской шипяще пел патефон; и ему бы – так, а он адовую скуку от таких веселий испытывал и лез, лез вон из кожи, а… Ему бы взбунтоваться, покончить с безволием и напрасной, унизительной тягомотиной, а он, словно припоминались ему умудрённые сетования Анюты, терпел и ждал; однако не давал себе спуска.

– Ты кастрат архитектуры, – день за днём нашептывал себе Германтов, когда преподаватели-консультанты сокрушённо отодвигали стулья и с потупленными взорами и какими-то виноватыми улыбочками, как побитые, уходили.

Вернуться к просмотру книги Перейти к Оглавлению