И, посмотрев на кровать, я разглядел его. Я увидел, что этот человек не просто лежит, он мертвый.
И с той минуты, как я ни стараюсь не смотреть на него, меня словно держит кто-то за голову и не дает отвернуться, и, хотя я отвожу взгляд, мне всюду в темноте видятся его вытаращенные глаза и зеленовато-землистое лицо.
Я не знаю, почему никто не пришел на похороны. Пришли только мы с дедушкой, мама и четверо индейцев-гуахиро, которые работают у дедушки. Работники принесли сумку с известью и опрокинули ее в гроб. Если бы мама не была такой странной и рассеянной, я бы спросил у нее, зачем они это делают. Я не понимаю, для чего высыпать известь в гроб. Когда сумка опорожнилась, один из мужчин встряхнул ее над гробом, из нее высыпались последние крошки, скорее похожие на опилки, чем на известь. Индейцы подняли мертвеца за плечи и за ноги. На нем обычные брюки с широким черным ремнем и серая рубашка. Ботинок только на левой ноге. Как говорит Ада, одна нога – королева, другая – рабыня. Правый ботинок лежит на краю кровати. Казалось, мертвецу что-то на кровати мешало, и теперь в гробу вольготнее и спокойнее, и его лицо, до этого выглядевшее как после драки, обрело безмятежность и уверенность. Абрис смягчился, будто в гробу наконец-то он почувствовал себя человеком на своем месте.
Дедушка вышагивал по комнате. Он собрал какие-то вещи и положил их в гроб. Я посмотрел на маму, надеясь, что она мне объяснит, зачем дедушка это делает. Но мама, вся в черном, все так же непроницаема и не смотрит в ту сторону, где лежит мертвец. Я тоже не хочу туда смотреть, но не могу. Я смотрю и смотрю, я изучаю его. Дедушка кладет в гроб книгу, подает знак индейцам, и трое из них закрывают гроб крышкой. И только теперь я чувствую, что руки, державшие мою голову повернутой в сторону покойника, меня отпускают, и начинаю рассматривать комнату.
Поворачиваюсь к маме. Впервые с тех пор, как мы пришли в дом, она смотрит на меня и улыбается, но улыбка ее безучастна, ничего не выражает. Вдалеке я слышу гудок поезда, уходящего за поворот. В углу, где стоит гроб, я замечаю какое-то шевеление. Индеец приподнимает крышку, и дедушка просовывает в гроб забытый на кровати ботинок покойника. Снова гудит поезд, уже дальше, и я вдруг понимаю: «Полтретьего». В это время (когда поезд гудит, огибая селение) ребята становятся парами, чтобы идти на первый послеобеденный урок.
«Авраам», – думаю я.
* * *
Я не должна была приводить сюда ребенка. Это действо не для него. Даже я, а мне скоро тридцать, с трудом переношу эту мертвецкую атмосферу. Еще не поздно встать и уйти. Сказать отцу, что нам стало нехорошо в комнате, за семнадцать лет пропитавшейся человеком, ни к кому не испытывавшему ни малейшей сердечности или признательности. Должно быть, лишь мой отец ему симпатизировал. Что необъяснимо, но благодаря чему он не сгниет теперь в своих четырех стенах. Меня не оставляет ощущение нелепости происходящего. Беспокоит то, что через минуту мы выйдем на улицу вслед за гробом, при виде которого все почувствуют долгожданное удовлетворение. Я представляю лица женщин, наблюдающих из окон, как идем мы, отец, я с ребенком, за погребальным ящиком, где уже разлагается тот, коему все селение этого желало и отказалось даже проводить в последний путь, идем лишь мы, проявляя элементарную человечность, которая, впрочем, обернется для нас самих позором. Быть может, из-за этой отцовской манеры поступать вопреки завтра и нас будет некому проводить на кладбище.
Скорее всего поэтому я и взяла с собой ребенка. Моей первой мыслью было, когда папа сказал: «Ты должна пойти со мной», взять ребенка, чтобы не чувствовать себя совсем беззащитной. И вот мы сидим здесь душным сентябрьским вечером, чувствуя себя окруженными неприятельской атмосферой. Отцу нечего беспокоиться. В общем-то он всю жизнь так и живет – плевать ему на то, что о нем думают и говорят, главное – поступать так, как сам считает должным. Быть может, еще четверть века назад, когда этот человек впервые пришел в наш дом, отец, поговорив с ним, предчувствовал, что настанет день и час и никто в селении не пожелает даже швырнуть его труп стервятникам. Быть может, отец уже тогда предвидел все возможные нелепости и беды. И теперь, двадцать пять лет спустя, он, очевидно, всего лишь завершает задуманное и явно доведет все до конца, чего бы ему это ни стоило, пусть даже пришлось бы собственноручно тащить мертвеца по улицам Макондо.
И все же, когда час пробил, ему не хватило духа совершить все самому, он принудил и меня вместе с собой исполнять это невыносимое обязательство, которое, не сомневаюсь, взял на себя задолго до того, как я начала что-либо осознавать. Когда он сказал: «Ты должна пойти со мной», я не сразу вникла в смысл его слов, не тотчас поняла, насколько это тягостно и постыдно – хоронить того, который должен был, согласно общему желанию, сгнить в собственной дыре. На это не просто надеялись, к этому с чистым сердцем и открытой душой готовились, предвкушая, как в один прекрасный день ветерок потянет по селению благоухание его разлагающегося трупа, и никого это не покоробит, не расстроит, напротив, все обрадуются, что настал долгожданный час, и пожелают лишь, чтобы кислотный смрад мертвечины не выветривался как можно дольше, до тех пор, пока не утолят жажду даже самые сокровенные тайники их человеческой нелюбви.
И вот мы лишили Макондо вожделенного удовольствия. Правда, мне кажется, что в определенном смысле наш поступок не то чтобы разочарует людей, но вселит в сердца ощущение всего лишь отсрочки.
Еще и поэтому мне следовало бы оставить ребенка дома – дабы не навлекать и на него эту нелюбовь к доктору, скапливавшуюся десять лет и отражающуюся на нас. Не надо было ребенка вмешивать в это дело. Он не понимает, зачем его привели в эту затхлую комнату, в эту темную мертвецкую. Сидит, упершись в стул ладошками, болтает ногами и ждет, что ему помогут разгадать загадку, объяснят, что происходит и зачем здесь он. Но мне бы хотелось верить, что никто не посмеет отворить невидимую дверь, отделяющую от реальности его детские представления о мире. Он то и дело вопросительно посматривает на меня, и я понимаю, что кажусь ему черствой и чужой в платье с глухим воротом и в старомодной шляпе, которую надела, чтобы заслониться хотя бы от собственных недобрых предчувствий.
Если бы была жива Меме и находилась здесь, в этом доме, было бы совсем другое дело. Решили бы, что я пришла разделить с ней горе. Понятно, что на самом деле бы она не горевала, но могла бы сыграть, и Макондо охотно бы ей поверило. Меме пропала почти одиннадцать лет назад. И со смертью доктора умерла надежда узнать, где она – или по крайней мере где зарыты ее кости. Меме нет, но, будь она здесь – если бы не произошло то, что произошло и уже навсегда останется тайной, – она, я думаю, была бы заодно с соседями, а не с человеком, который шесть лет делил с ней постель, проявляя не больше душевности и тепла, чем какой-нибудь мул.
Я слышу гудок поезда на повороте. «Половина третьего», – думаю я и не могу отделаться от мысли, что весь Макондо сейчас только и думает о том, что мы делаем в доме доктора. Представляю, как сеньора Ребека, тощая и высохшая, как пергамент, всем своим обликом похожая на домашнее привидение, сидит у электрического вентилятора и лицо ее изрешечено тенью от проволочной оконной сетки. Слыша гудок удаляющегося поезда, она, терзаемая духотой и досадой, склоняет голову к вентилятору, лопасти которого вертятся, как ее сердце, только в обратную сторону. Дряхлая, трясущаяся, связанная еще с жизнью лишь еле заметными корнями повседневности, она шепелявит: