— Я сказал, что не боюсь его.
Мое сердце забилось, выдав ложь, но услышал его лишь я.
Макин пожал плечами:
— Все боятся. Он вселяет страх. Взгляд у него такой — вот в чем дело. Холодные глаза. Пробирают до дрожи.
Известно, что я иногда способен на смелые поступки, на риск — даже тогда, когда знаю, что не стоит. Однако под этим серым небом, под влажным холодным северным ветром я не был расположен догонять карету, тяжело едущую впереди нас, и требовать ответа за прошлое, Грудь моя болела вдоль тонкой линии старого шрама, и я вдруг обнаружил, что хочу оставить все как есть.
Мы ехали молча, колонна двигалась по обе стороны от нас, столько гвардейцев в прекрасной броне, все такие уверенные. Холодный ветер трепал меня и все мои воспоминания, притаившиеся за плечом и ожидающие своей очереди занять мои мысли.
— Церис, — произнес я.
Макин откинул шлем и посмотрел на меня.
— Убита, когда ей было три. Расскажи мне.
Я думал, что если мы когда-нибудь заговорим о дочери Макина, это будет в припадке пьяной чувствительности в предрассветный час, или, возможно, как в случае с Коддином, лишь смертельная рана обратит наш разговор к важным материям. Что это могло случиться по дороге, в грязи, в холодном свете дня, среди чужаков, — мне и в голову не приходило.
И все же Макин смотрел на меня, подпрыгивая в седле, его живое лицо застыло — непривычное зрелище. На очень долгий миг я подумал, что он не заговорит.
— У моего отца имелись земли в Нормардии, маленьком поместье под городом Трент. Я не был старшим сыном и покинул дом, женившись на дочери богача. Наши отцы дали нам несколько акров земли. Дом мы получили через пару лет после официального бракосочетания. Не то чтобы помещичий, скорее фермерский. Такие ты наверняка грабил с дорожными братьями.
— Разбойники? — спросил я.
— Нет. — Его глаза заблестели, прояснившись от воспоминаний. — Какой-то официальный конфликт, слишком мелкий, чтобы назвать его войной. Трент и Мерка не поделили границы. Сотня пехотинцев и кавалеристов с каждой стороны, не больше. И они встретились на моем пшеничном иоле. Нам обоим было по семнадцать, Нессе и мне, Церис — три. У меня было несколько работников, двое домашних слуг, горничная и кормилица.
Даже Райку хватило ума промолчать. Ничего, кроме топота копыт по грязи, тяжелых шагов Горгота, скрипа сбруи, глухого звона металла о металл и высоких резких птичьих криков в небе.
— Я не видел, как они погибли. Наверное, я валялся в грязи у дверей, хватаясь за грудь. Нессу, возможно, зарубили, когда она лежала и глядела на облака. Потом я отключился. Церис спряталась в доме, и огонь, вероятно, настиг ее, когда меня, бесчувственного, отволокли в яму. Дети так делают — не бегут от огня, а прячутся, а дым их находит.
Я приходил в себя полгода. Мне пробили легкое. Потом я поехал в Мерку с теми, кто выжил в тот день. Я выяснил, что сына лорда, что вел тот самый отряд, отослали к родне в Аттар ради безопасности. Мы встретились год спустя. Я проследовал за ним в маленький городок-крепость милях в двадцати к северу отсюда.
Обратно я ехал через Анкрат, да там и остался. Со временем я поступил на службу к твоему отцу. Вот и вся история.
Макин не улыбался, хотя я не раз видел, как он смеялся в лицо смерти. Он не отрывал глаз от горизонта, но я знал, что он смотрел дальше, сквозь годы. Боль расползается и крепнет, охватывает и разрушает все хорошее. Время лечит любые раны, но часто лишь после смерти, и пока мы живы, боль живет в нас, жжет, заставляет извиваться, чтобы избежать ее. И вот, извиваясь, мы выворачиваемся и становимся другими.
— А велика ли разница между ребенком, за которого ты едешь мстить за тридевять земель, потому что не сумел спасти его тогда, когда его нужно было спасти, и ребенком, в которого ты вонзаешь нож, потому что не смог принять его тогда, когда его нужно было принять?
Макин криво усмехнулся:
— Ах, Йорг, ведь ты никогда не был таким милым, как Церис, а я — таким жестоким, как Олидан.
Прошел еще один день, мы следовали за колонной из Анкрата по срединным землям Аттара. Повсюду крестьяне с ногами, обернутыми тряпками, выходили, чтобы поглазеть на нас, окутанные дымом с полей, где красные линии огня пожирали жнивье. Они забросили похоронные ритуалы жатвы — сбор и сохранение урожая, соления и сушку на зиму, чтобы посмотреть на Золотую Гвардию с ее высоко реющими черно-золотыми знаменами. Империя что-то да значила для них. Что-то древнее и глубинное, полузабытый сон о лучших временах.
К вечеру солнце пробилось сквозь облака, и Миана вышла из кареты лорда Холланда, чтобы проехаться, сидя боком на смирном муле. Мы приближались к городку у переправы с малосимпатичным названием Лужа. Мартен тоже передвигался верхом и, когда Миана вернулась в карету, остался рядом со мной.
— Ей трудно, сир, — сказал он, хотя я его не спрашивал.
— Труднее, чем сидеть в Логове и ждать гостей из Ватикана?
— Последний месяц беременности — это всегда нелегко.
Мартен пожал плечами, но я почувствовал, что он на самом деле обеспокоен.
Порой больно видеть, что кого-то заботят вещи, о которых, по идее, должен беспокоиться я. Было понятно, что если бы папский убийца расправился с Мианой и ее нерожденным ребенком, я бы горевал. Но еще я знал, что какая-то ужасная часть меня, там, в самой сердцевине, подняла бы лицо с красной ухмылкой, приветствуя предлог для восстановления справедливости, когда моя месть понесется кровавым потоком. И я знал, что ярость смела бы все остальное, включая печаль.
— Мир жесток, Мартен. — Он покосился в сторону, смутившись на миг, — мы проехали четверть мили с тех пор, как он в последний раз говорил. — Нельзя, чтобы было легко принести кого-то в этот мир. Слишком просто создать новую жизнь, слишком просто отнять старую. Справедливо, что какая-то часть процесса представляет некоторые сложности.
Он продолжал смотреть на меня — право, заработанное долгой службой, и меня тяготило его осуждение.
— Черт. — Я нетерпеливо фыркнул. — В этой карете я чувствую себя в меньшинстве.
Мартен улыбнулся.
— Женатый мужчина всегда в меньшинстве.
Я сплюнул в грязь и с проклятьем потянул узду Брейта. Пять минут спустя я снова сидел в карете рядом с Мианой.
— Карета моего отца там, впереди.
— Знаю.
Было странно говорить о нем, особенно с учетом того, что на нас смотрели Гомст и Оссер. Гомсту, по крайней мере, хватило ума достать Библию, такую большущую, что она едва не закрыла их обоих, и занять старика обсуждением какого-то псалма.
— Коддин хочет, чтобы я голосовал вместе с отцом на Конфессии. Чтобы я с ним помирился.
От этих слов во рту словно стало грязно.
— А ты… не хочешь?