Красная жесткая и сухая трава, с тебя ростом, залита предвечерним светом. Она тянется на много миль кругом, до самого горизонта. Кажется, что она вот-вот поглотит и наш дом, и наши кукурузные поля, и низкие пожелтевшие клены, и кусты пузырчатой вишни… Она как прибой, как море, как океан, из которого зародилась жизнь. Солнце перед закатом светит неистово и ярко. Бегают туда-сюда вокруг своих нор луговые собачки, низко летят на охоту земляные совы, которые тоже живут в норах, мы с младшим братом идем, раздвигая траву палками… Палки нужны, чтобы отгонять и убивать гремучих змей, их там дикая прорва. Трава отливает медью и бронзой, а желтые кукурузные поля блестят червонным золотом. Стога розовые, от них – синие тени. И перед нами тоже две длинные тени – два темных пятна быстро бегут по ржавой траве…
– Какой волшебный металлический мир, тетя Глэдис! – сказала Люша. – Я хотела бы взглянуть и понимаю, что ты скучаешь по нему. Когда-нибудь я расскажу тебе о моем доме – Синей Птице. Я знаю, ты поймешь меня.
– Металлический? – удивленно улыбнулась Глэдис. – Ах да, ты права, это в моем рассказе. А зимние голые поля в наших местах похожи на серое листовое железо…
– Вот видишь! – воскликнула Люша. – Ты родилась в прекрасном краю и я тоже – у меня там зимой в лесу было столько самоцветов! Ты – Большая Металлическая Глэдис, очень сильная!
– А ты – Самоцветная Крошка Люша, очень хитрая!
Обе согласно рассмеялись. Когда Глэдис смеялась, у нее высоко поднималась губа и над зубами были видны ярко-розовые десны. Так же когда-то смеялась Голубка, лошадь Ляли и Люши. От этого случайного совпадения Люше стало еще веселее.
На спиртовке сварился кофе. Розовая фарфоровая лампа на высокой ножке освещала стол, кусок темно-зеленой плюшевой скатерти с кистями, тарелку с баранками, изголовье кровати с подушкой в голубоватой, туго накрахмаленной наволочке.
Комнатка под крышей была тесная, только повернуться, но очень уютная. Потолок заметно скошен, окно низкое, широкое, на обширном подоконнике – много цветов.
«Зачем мне больше места? – говорила Глэдис. – Я сюда не плясать прихожу. Плясок мне и на работе хватает».
На стенах – несколько ярких афиш с текстом на английском и на русском языках. Фотография молодой Глэдис в умопомрачительной огромной шляпе, похожей на витрину колониальной лавки, – с перьями, птицами, цветами и фруктами.
– Еще я скучаю по нашей американской публике… – сказала Глэдис. – Ведь я же артистка. Ваша публика по сравнению с нашей похожа на сырую штукатурку.
– Тетя Глэдис, а моя мама хорошо танцевала?
Глэдис Макдауэлл рассказала Люше, что Ляля Розанова когда-то называла ее «сестра». «Стало быть, тебе я получаюсь тетей», – объяснила она девочке. Люша охотно согласилась называть ее «тетя Глэдис».
По-русски Глэдис говорила хорошо и почти без акцента, знала и любила русские поговорки, но как только начинала волноваться, часто вставляла в речь английские слова.
Иногда Люша, пробуя себя, отвечала ей по-английски. Глэдис радостно светила деснами, ей было приятно услышать хоть и несовершенный, но родной язык. Некоторое время говорили на английском, потом снова возвращались к русскому. Речь девочки была вполне грамотной и местами даже ярко образной, но американка не могла отделаться от ощущения, что в чем-то для собеседницы одинаково затруднителен разговор на обоих языках. Объяснения этому она пока не находила.
– Ляля-то? Да нет, пожалуй. Танцевала, конечно, гнулась, плечами водила, но как все ее племя – не более того. Вот пела она действительно редкостно. Голос – как темный бархат. Или точнее – как черный омут у старой мельницы, под поверхностью которого бурлят водовороты и вихри первобытных страстей… Это не я сама придумала, это корреспондент в газете так про ее пение написал. Ляля раз десять просила меня заметку вслух прочесть, я и запомнила. Сама-то она неграмотная была… А тебя вообще чему-нибудь учили? И откуда, кстати, ты понимаешь и даже говоришь по-английски?
– Меня учили. О да… – улыбнулась Люша и задумалась, вспоминая.
Дневник Люши
Никак нельзя сказать, что моему обучению и развитию не уделяли должного внимания. Напротив. Когда выяснилось, что я не развиваюсь, как положено нормальному ребенку, мое развитие пытались стимулировать самыми разными средствами и методами. Причем в течение нескольких лет после заключения калужского психиатрического светила отец, все еще на что-то надеясь, хватался буквально за соломинку. Иногда даже мой свободный от всяческих рамок ум склонен был считать применявшиеся методы экзотическими (хотя, разумеется, самого этого слова я тогда не знала). Например, несколько месяцев жил в усадьбе здоровенный краснолицый немец по имени Фридрих Берггольц, который пытался обучить меня математике и немецкому языку следующим способом: в самый неожиданный момент на голову мне выливалось ведро холодной воды, а бравый Фридрих в это время громовым голосом выкрикивал немецкие артикли, времена глаголов и основные правила арифметики. Согласно передовой мысли Фридриха, такая сильная стимуляция способствует запоминанию у умственно отсталых детей. В отличие от большинства других своих «учителей» Берггольца я побаивалась, тратила множество умственных усилий на попытки разгадать его очередной коварный замысел и, в общем-то, уже неплохо разбирала его лающую немецкую речь и даже иногда, собрав волю в кулак, «отгавкивалась» ему в ответ, когда нянюшка Пелагея наконец возмутилась и буквально тряпкой выгнала из усадьбы «измывавшегося над несчастным дитем» германца. Напрасно Фридрих пытался объяснить отцу, что в моем состоянии наметился явный прогресс, что я уже практически говорю по-немецки целыми фразами и легко решаю несложные арифметические задачи, выбрасывая в окно именно то количество яблок, которое должно получиться в ответе… Отец встал на сторону нянюшки, а я проводила покидающего Синие Ключи Берггольца целым яблочным залпом из окна кладовки и воплем:
– Werden entfernt von hier aus, das schmutzige deutsche Schwein Sie!
[15]
С грустью приходится признать, что другие нанятые отцом учителя преуспели в моем обучении и того меньше. В присутствии отца Даниила, которого пригласили преподать мне основы грамоты, я, видимо в знак понимания его основной миссии (спасителя душ своей паствы), с неизменной настойчивостью изображала чертенка, изобретательно используя для этого все подручные средства. Обнаруживая по приходе на урок свою ученицу с хвостом (пояс от платья), рогами (настоящие, от сдохшей козы), копытами (перепиленные пополам мои собственные туфли, поднятые на деревянные колобашки), вымазанную каминной сажей, издающую леденящие кровь вопли и рисующую на стенах классной комнаты геенну с огромными сковородками (уроки его собственной дочери), отец Даниил довольно быстро и закономерно сдался. Кроме него, я отчетливо помню английскую старую деву, имя которой, впрочем, совершенно выветрилось из моей памяти. Она что-то говорила мне тихим голосом, вязала крючком и дарила мне забавных кукол без лиц, которым я должна была сама придумывать пол, физиономии, наряд и занятие. Еще мы куда-то по-разному пересыпали разную крупу, и это нравилось мне больше – я сыпала с походом, изображая неловкость, и огромное количество почти ручных забавных мышей с бархатными ушками поселилось в наших комнатах в это время. Удивительно, но англичанка мышей совершенно не боялась и лишь с тихой улыбкой расставляла по углам какие-то специальные английские мышеловки. Во всем этом, кажется, тоже была какая-то особая метода развития, но я так и не сумела понять, в чем ее суть. Закончив занятия, англичанка выпивала свой чай с бисквитом и мирно и крепко засыпала. Было очень весело пришивать ее платье к креслу, а потом будить ее хлопком ладоней перед носом. Поскольку никаких результатов от наших занятий, кроме просыпанной крупы и мышей, никому не было заметно, то англичанку к весне рассчитали. Я сшила ей в подарок куклу, сделала из мочала волосы и нарисовала лицо, в котором даже Пелагея опознала саму англичанку. Думая, что это доставит ей удовольствие, я, прощаясь с англичанкой, впервые сделала книксен и пробормотала, глядя в пол: