Чего ты ищешь, улиточка? Живешь ли ты мгновением или, как профессор Аронакс, тревожишься о будущем?
Улитка начинает взбираться на стену, а Мари-Лора, в насквозь мокрых дядюшкиных домашних туфлях, шлепает к выходу и уже хочет запереть за собой решетку, когда мужской голос произносит:
– Доброе утро, мадемуазель.
Она оступается и чуть не падает. Трость со звоном катится по камням.
– Что в рюкзаке?
Он хорошо говорит по-французски, но сразу понятно, что это немец. Он загородил узкую улочку. С подола капает, в туфлях хлюпает вода, по обе стороны – высокие стены. Мари-Лора по-прежнему держится правой рукой за открытую решетку.
– А там что? Укрытие?
Голос звучит пугающе близко, но в таком узком месте, где эхо отдается от стен, трудно определить расстояние. Ей кажется, что батон в рюкзаке бьется как живой. В нем почти наверняка – туго скрученная полоска. Числа на бумаге – смертный приговор. Дядюшке, мадам Рюэль. Им всем.
– Моя трость, – говорит она.
– Закатилась тебе за спину, милочка.
За спиной у немца – узкий проулок, дальше занавес плюща и город. Там можно закричать, и тебя услышат.
– Вы позволите мне пройти, мсье?
– Конечно.
Однако он не двигается с места. Дверь тихонько скрипит.
– Что вам нужно, мсье?
Голос предательски дрожит; если немец еще раз спросит про рюкзак, у нее разорвется сердце.
– Что ты тут делаешь?
– Нам не разрешают ходить на пляж.
– И ты ходишь сюда?
– Собирать улиток. Мне пора идти, мсье. Позвольте мне взять мою трость.
– Но ты не собирала улиток, девочка.
– Можно мне пройти?
– Сперва ответь на вопрос о твоем отце.
– О папе? – Что-то холодное внутри ее становится еще холоднее. – Папа сейчас придет.
Немец принимается хохотать, и его смех отдается от стен.
– Сейчас, говоришь? Твой папа, который в тюрьме за пятьсот километров отсюда?
Нитки страха прошивают грудь. Надо было слушать тебя, папа. Никогда не выходить из дому.
– Брось, petite cachotière
[43]
, – говорит немец, – нечего так пугаться.
Мари-Лора слышит, что он тянется к ней, чувствует гнилой запах из его рта, и что-то – кончик пальца? – касается ее запястья в тот самый миг, когда она отступает на шаг и с лязгом захлопывает решетку.
Немец падает и как-то очень долго встает; Мари-Лора думала, что он вскочит сразу. Она поворачивает ключ в замке, убирает его в карман и, пятясь в низкое пространство конуры, находит трость. Немец по другую сторону решетки, но его голос преследует Мари-Лору:
– Девочка, из-за тебя я выронил газету. Я всего лишь скромный фельдфебель, и мне надо задать тебе вопрос. Один простой вопрос, и я уйду.
Море рокочет, улитки шебуршат на камнях. Достаточно ли частая решетка, не пролезет ли он между прутьями? Достаточно ли крепки петли? Только бы они выдержали! Она в мощной толще укреплений. Холодная вода прибывает; каждые десять секунд в конуру заплескивает новая волна. Слышно, как немец расхаживает перед входом, припадая на одну ногу: раз – пауза – два; раз – пауза – два. Мари-Лора пытается вообразить псов, которые, по словам Юбера Базена, жили здесь столетия назад. Сторожевых псов размером с лошадь, которые вцеплялись людям в ноги и вырывали куски мяса. Она встает на колени, сжимается и говорит себе: я – Улитка. В крепком панцире. Неуязвимая.
Агорафобия
Тридцать минут. Мари-Лора должна была вернуться через двадцать одну; Этьен засекал много раз. Как-то она пришла через двадцать три минуты. Обычно приходит куда быстрее.
Тридцать одна.
До булочной четыре минуты ходу. Четыре туда, четыре обратно, и где-то по дороге набегает еще тринадцать-четырнадцать. Он знает, что Мари-Лора обычно ходит к морю; когда она возвращается, от нее пахнет водорослями, морским укропом и маленьким курчавым растением, похожим на красный мох. Этьену неизвестно, куда именно ходит его племянница, но он всегда был уверен, что с ней все будет хорошо. Что в любознательности – ее сила. Что она в тысячу раз приспособленней к жизни, чем он сам.
Тридцать две минуты. Из окна пятого этажа никого внизу не видно. Вдруг она заблудилась и теперь ведет пальцами по стене на южном краю города, уходя с каждой секундой все дальше от дому. Или попала под машину, или утонула в луже, или ее сцапал немецкий солдат с нехорошими намерениями. Или кто-нибудь узнал про хлеб, про числа, про передатчик.
Пожар в булочной.
Этьен бегом спускается на первый этаж и выглядывает в окно кухни. Перед домом спит кошка. На восточных стенах – прямоугольники солнечного света.
Это все он виноват.
Этьен задыхается. В тридцать четыре минуты по своим часам он надевает ботинки и отцовскую шляпу. Стоит в прихожей, собирая всю свою решимость. Когда двадцать четыре года назад он последние разы выходил из дому, то пытался смотреть людям в глаза, держаться так, будто все в порядке. Но приступы подкрадывались исподволь, непредсказуемо, как бандиты. Сперва весь воздух наполнялся ужасом. Потом любой свет, даже через опущенные веки, становился невыносимо ярким. Он не мог идти, потому что каждый его шаг отдавался грохотом. Крохотные глазки смотрели из мостовой, в тени у стен ворочались покойники. Когда мадам Манек приводила его домой, он забивался в дальний угол кровати и зажимал уши подушками. Вся энергия уходила на то, чтобы не слышать стук крови в ушах.
Сердце мелко стучит в далекой холодной клетке. Приближается мигрень.
Жуткая, жуткая, жуткая головная боль.
Двадцать сердцебиений. Тридцать пять минут. Он поворачивает защелку, открывает решетку. Выходит на улицу.
Ничего
Мари-Лора пытается вспомнить все, что знает про щеколду и замок на решетке, все, что ощупали ее пальцы, все, что сказал бы ей отец. Железный штырь, продетый в три ржавые скобы, врезной замок с проржавевшим «язычком». Можно ли сбить его выстрелом из пистолета? Немец водит газетой по прутьям решетки и бормочет:
– Приехал в июне, арестовали его только в январе. Что он делал все это время? Зачем измерял здания?
Она съежилась у дальней стены грота, рюкзак прижат к животу. Вода уже до колен, холодная, несмотря на то что сейчас июль. Видит ли ее немец? Мари-Лора аккуратно открывает рюкзак, разламывает батон, не вытаскивая его наружу, мнет мякиш, ища полоску бумаги. Вот. Она считает до трех и сует бумажку в рот.
– Просто скажи мне, – кричит немец, – не оставил ли тебе чего-нибудь отец или не говорил ли о чем-нибудь, что привез с собой из музея. Тогда я уйду и никому не расскажу про это место. Клянусь Богом!