– Саись, – сказал он и отпустил мою руку.
– Что?!
– Садитесь! – приказал он.
И я, обалдев, повиновался.
– Ну что, он все-таки решился? – сказал Касс, тяжело дыша. – Решился все-таки.
Я хотел что-то сказать, но он оборвал меня, оглушительно рыгнул и плюнул на пол.
– Не придумал ничего умнее, паразит. – Он начал говорить что-то еще, но замолк, с выпученными глазами и разинутым ртом. Немного погодя очень медленно произнес: – Он мог умереть только раз, вот что самое обидное. Один раз…
– Не волнуйтесь, – пробормотал я, потирая запястье. Я встал. – Успокойтесь, Касс. Не надо так волноваться.
Я нерешительно похлопал его по плечу, но он отшатнулся, а потом медленно сел на стул. Он подпер голову рукой и затих, застыл в этой позе; оцепенелый, с буграми напряженных мышц под мокрой и грязной рубашкой, он был похож на изваяние – могучая понурая фигура вроде роденовского «Мыслителя», только не размышляющего, а скорбящего. Я слушал его тяжелое, усталое сопение; вдали, за стенами, приглушенно, методически и печально снова зазвонили колокола.
– Где киношная кодла? – спросил он.
– Уехала.
Мне показалось, что он ухмыльнулся.
– Лохань потекла, крысы драпают первыми. – И он опять замолчал.
Когда он наконец заговорил монотонным хриплым голосом, слова его были настолько темны, что я подумал: нет, не вином так затуманен его мозг, а чем-то более губительным и глубоким.
– Exeunt omnes.
[178]
Выходит вся вшивая команда. Входит Паринелло, болтая брюхом, с богатой теорией. Gentilissimi signori, tutto è chiaro.
[179]
В раскаянии убил себя. Мать честная! Мозги из шерсти, пропитанной мочой. Покажи мне умного полицейского, и я покажу тебе девушку по имени Генри. – Его плечи затряслись от смеха, только оказалось – когда он медленно поднял лицо, – что это вовсе не смех; он плакал, если можно плакать без слез. Он поднял голову, плечи его по-прежнему вздрагивали, а сухие глаза смотрели с такой черной злобой, что я опять подобрался и приготовился бежать.
– Не помню, с каких пор, – зашептал он, – я мечтаю, чтобы для меня все кончилось. Не помню, с каких пор! И вот оправдание. Назначь мне цену. Назначь цену! Да. Скажи мне. Скажи мне: десять миллионов раз умри, и пусть за гробом будет только чернота, и десять миллионов раз родись и проживи несчастным, умри, родись и снова умри, и десять миллионов раз пусть будет чернота. Слышишь? Скажи мне так! Но скажи, что один раз из десяти миллионов там будет не чернота, а будет он стоять посреди вечности и скалиться, как помойная собака, и ждать, чтобы его настигла ярость этих рук, – и я заплачу тебе, глазом не моргну, распрощаюсь с жизнью в полминуты. Нет, слишком легко он от меня ушел! Нет! Слишком легко от меня ушел!
– Не понимаю.
– Шиш-то, – сказал он уже рассеянно. – Не добраться до гада. Издох наш Мейсон.
Касс неуверенно встал. Он сделал странное движение рукой, как бы подзывая меня, и той же рукой хлопнул себя полбу. Он стоял с отрешенным видом, покачивался, потом опять заговорил:
– Знаете, мне кажется, что сегодня я лежал где-то на высоком склоне над Трамонти, там, где дуют холодные ветры и земля перемешана с голубиным пометом. И ручьи… да, холодные ручьи бегут сверху! Мне снилось, что я обнимаю любимую, что мы с ней дома наконец. Потом пришел этот доктор и разбудил меня – этот доктор с бородой-веником, с бутоньеркой и красным носом. И знаете, что он сказал мне. этот старик? Знаете, что он сказал?
Я не мог вымолвить ни слова.
– Он сказал: «Ты слышал, что дама твоя, прекрасная дама, убита?» Он положил мне лед на голову и остудил мой жар, и я сказал ему: «Почтенный синьор доктор, не морочьте голову бедному Кассу. Чертов доктор! Скажите, что жива она, чей след в пыли дороже всех сокровищ мира!» И кажется, тогда он сказал: «Нет, это правда, ваша дама правда умерла». И тогда я понял, что это правда.
Он бессильно провел рукой по глазам. Вдруг рука его потянулась к бутылке на столе; движение было неловким, он потерял равновесие, упал на стул и долю секунды лежал на нем под каким-то немыслимым углом, вопреки закону тяготения, колотя по воздуху ногами, словно пловец, потом рухнул на пол, с грохотом повалив тяжелый мольберт. Он неподвижно лежал на полу в расходящемся облаке пыли. Я оцепенел, не мог сдвинуться с места, чтобы помочь ему, и думал только: неужели он и вправду себя убил? Однако немного погодя он зашевелился, подогнул ноги, все еще лежа ничком, и медленно, с огромными трудами принял сидячее положение. Он обалдело помотал головой, прижал руку ко лбу, и между растопыренными пальцами я увидел тонкую струйку крови. Я заговорил с ним – он не ответил. Сзади послышалось шлепанье босых ног: разбуженные, наверно, грохотом мольберта, с испуганными глазами к отцу шли двое детей. «Это папа. Ой, смотри, он ушибся!» Они остановились и смотрели на него. Потом неслышно, как тени, словно их подхватил ветерок, вдруг ворвавшийся в комнату и зашелестевший где-то в углу занавеской, невесомо впорхнули к нему в руки.
Окровавленный, с мутными и бессмысленными глазами, онкрепко обнял обоих. «Ко мне прижмитесь, дети, с двух сторон…» – начал он и умолк. Потом вдруг мягко оттолкнул их в стороны и поднялся на ноги. Он смотрел на меня, побольше меня не видел: взгляд его устремился сквозь меня и за меня к чему-то таинственному, далекому и самодовлеющему. Он шевелил губами, но не издавал ни звука.
Потом он быстро – насколько позволяли непослушные ноги – пошел мимо меня к двери. И, не обратив внимания на только что вернувшуюся Поппи, не обратив внимания ни на ее горестный крик: «Ох, Касс! Ты на себя не похож!» – ни на тряпичную ее фигурку на полу – когда она бросилась к нему, раскинув руки, и упала, – он вывалился во двор. И только через несколько секунд, склонившись над Поппи (которая медленно раскрыла глаза и прошептала: «Ох, Касс! Я тебя не узнаю»), я понял, что все это время передо мной было лицо человека, который за день постарел на десять лет.
Часть вторая
Страх душу утвердит. Попять бы мне -
Ушедшее ушло, но близко так…
Проснулся я и думал и тишине.
Учусь в пути, и цель понята мне.
[180]
Теодор Ретке
V
На берегу реки в Южной Каролине Касс однажды сказал мне:
– Вы знали, что я убил его. – я это тогда еще понял. Но почему-то меня это не очень беспокоило. Я помню, что распустил язык в ту ночь и наболтал лишнего, а много ли наболтал – так и не мог вспомнить. Но все-таки думал, что выдал себя. Странно, меня это, в общем, не тревожило. Может быть, потому, что итальянцы закрыли дело: самоубийство, и все. Трудно их упрекать. Двоих нашли мертвыми… понимаете, почти одновременно – какой же смысл искать виновника, тем более вешать это на дьякона Кинсолвинга. который был сама нравственность. – Он помолчал. – В общем, я совсем не опасался, что вы меня выдадите. Точно вам говорю. Попросту суть, наверное, в том, что все было кончено и ничто уже не имело значения. Я ступил за черту – какая разница, кто что сделает или скажет? Видите седую голову? – Он провел рукой по виску, и в этом жесте не было ни гордости, ни жалости к себе. – С моей стороны не очень красиво, что я тут так долго ломал перед вами комедию. Я почему-то знал, что вы знаете. Но самому сказать – тяжелое дело. Сознаться. Тогда ты должен объяснять всю эту несчастную историю, а объяснять больно. Понимаете?